Гилберт К. Честертон

Эссе

Если бы дали прочитать одну единственную проповедь...

Если бы мне дали прочитать только одну проповедь, я говорил бы о гордыне.

Чем больше я живу, чем больше вижу, как живут и пытаются жить в наше время, тем более убеждаюсь в правоте старого церковного учения о том, что все зло началось с притязания на первенство, когда само небо раскололось от одной высокомерной усмешки [1].

Как ни странно, почти все отвергают это учение в теории и принимают на практике. Современным людям кажется, что богословское понятие гордыни бесконечно далеко от них; и если говорить о богословском понятии, то так оно и есть. Но суть его, сердцевина бесконечно им близка, потому они и не могут его разглядеть. Оно вплелось в их мысли, поступки и навыки, я даже сказал бы, слилось с их телом, и они принимают его, сами о том не ведая. Нет на свете истины, столь чуждой всем в теории и столь близкой на деле.

Чтобы в этом убедиться, проведем не очень серьезный, хотя и довольно приятный опыт. Представим себе, что читатель (а еще лучше - писатель) отправился в кабак или другое место, где встречаются и болтают люди. На худой конец сойдут и трамвай, и метро, хотя в них, конечно, нельзя болтать так долго, как в старом добром кабачке.

Во всяком случае, представим себе место, где собираются люди, большею частью бедные (ведь бедных на свете больше), иногда - относительно обеспеченные, но все до единого, как говорят наши снобы, простые.

Представим себе, что экспериментатор, вежливо приблизившись к ним, скажет непринужденно: "По мнению богословов, промыслительная гармония была нарушена, а радость и полнота бытия - замутнены, когда один из высших ангелов перестал довольствоваться поклонением Господу и пожелал сам стать объектом поклонения".

Потом он обведет слушателей выжидательным взглядом, но одобрения не дождется. Можно смело предположить, что отклики не будут отличаться связностью, а догматической ценности и поучительности а них окажется не больше, чем в нашем принудительном образовании. Более того, если экспериментатор выразит эту истину проще и скажет, что гордыня - тягчайший из смертных грехов, недовольным слушателям покажется, что он лезет к ним с проповедью.

На самом же деле он сказал им то, что думают они сами или, в худшем случае, хотят, чтобы думали другие.

Представим себе, что экспериментатор не успокоился на этом. Представим себе, что он - или, допустим, я - выслушает и, может быть, даже запишет в блокнот то, о чем говорят эти самые простые люди. Если он настоящий ученый с блокнотом, вполне может статься, что он до сих пор никогда не видывал обычных людей.

Однако, если он внимательно к ним отнесется, он заметит, что и о друзьях, и о недругах, и просто о знакомых они говорят приблизительно в одном и том же тоне - незлобиво и обстоятельно, хотя никак не беспристрастно.

Он услышит немало ссылок на всем известные слабости, которые есть у Джорджа, и немало оправданий им, и даже уловит оттенок гордости в рассказе о том, как Джордж напился и провел полисмена. Он узнает, что о прославленном дураке говорят с почти любовной усмешкой; и чем беднее собравшиеся, тем более проявят они истинно христианской жалости к тем, кто "влип".

И вот, по мере того как всех этих грешников вызывает из небытия заклинание сплетен, экспериментатор начинает догадываться, что один тип людей, по-видимому только один тип, может быть только одного человека здесь не любят. О нем говорят иначе; стоит назвать его - и все замкнутся, и в комнате станет холодней.

Такая реакция удивит ученого, тем более что ни одна из общественных или антиобщественных теорий нашего века не подскажет, чем же этот человек плох. Наконец ему удастся вывести, что одиозное лицо ошибочно полагает, будто вся улица или даже весь мир принадлежит ему. И тут кто-нибудь скажет: "Вздумал, видите ли, что он сам Господь Бог!"

Тогда ученый может закрыть свой блокнот и покинуть место опыта, заплатив, конечно, за напитки, заказанные в научных целях. Он доказал свой тезис. Он нашел то, что искал. Полупьяный кабацкий завсегдатай с безупречной точностью повторил богословское определение Сатаны.

Гордыня - столь сильный яд, что она отравляет не только добродетели, но и грехи. Именно это чувствуют люди в кабаке, когда, оправдывая бабника, мошенника и вора, осуждают того, кто, казалось бы, так похож на Господа. Да и все мы, в сущности, знаем, что коренной грех - гордыня - утверждает другие грехи, придает им форму.

Можно быть легкомысленным, распутным, развратным; можно, в ущерб своей душе, давать волю низким страстям - и все же в кругу мужчин прослыть неплохим, а то и верным другом.

Но если такой человек сочтет свою слабость силой, все тут же изменится. Он станет соблазнителем, ничтожнейшим из смертных и вызовет законную гадость других мужчин.

Можно по своей природе быть ленивым и безответственным, забывать о долгах и долге, нарушать обещания - и люди простят вас и поймут, если вы забываете беспечно.

Но если вы забываете из принципа, если вы сознательно и нагло пренебрегаете своими обязанностями во имя своего таланта (вернее, веры в собственный талант), если вы полагаете, что вам, натуре творческой, должны платить дань презренные трудящиеся люди, тогда, в полном смысле слова, это черт знает что.

Даже скупец, стыдящийся своего порока, куда милей и понятней богача, зовущего скупость бережливостью, умением жить или умеренностью вкусов. Скажу больше: приступ физической трусости лучше трусости принципиальной; я пойму того, что поддался панике и знает об этом, но не того, кто, умывая руки, разглагольствует о миролюбии.

Мы потому и ненавидим чистоплюйство, что это - сушайший вид гордыни.

Но, как я уже говорил, отношение к гордыне не так просто. Учение о гордыне как о зле, особенно о духовной гордыне, считают в наши дни мистической чушью, ничем не связанной с простой и практичной современной этикой. На самом же деле это учение особенно важно для практической этики.

Ведь, насколько я понимаю, основной ее принцип - сделать всех счастливыми; а что мешает чужому счастью больше, чем гордыня? Практическое возражение против гордыни - то, что она огорчает и разъединяет людей не менее, если не более очевидное, чем мистическое.

Однако хотя с осуждением гордыни мы сталкиваемся на каждом шагу, мы почти ничего не слышим и не читаем о ней. Более того, почти все книги и теории стимулируют гордыню.

Сотни мудрецов твердят без устали о самоутверждении; о том, что у детей надо развивать индивидуальность, какой бы она ни была; о том, что всякий человек должен добиваться успеха, а добившись, укреплять свою власть над людьми; о том, как стать сверхчеловеком (подробности письмом), и наконец, о том, как особенно исключительный сверхчеловек смотрит сверху вниз на обычных сверхлюдей, которые так расплодились в нашем странной мире.

Короче говоря, в теории мы изо всех сил поощряем самодовольство. Но не надо беспокоиться. На практике, как и прежде, мы его не поощряем. Сильная магнетическая личность вызывает у близких знакомых одно желание: поскорей от нее отделаться. Ни в клубе, ни в кабаке не любят острых приступов самоутверждения.

Даже самый изысканный и модный круг видит сверхчеловека насквозь и называет его чаще всего кретином. Да, апология гордыни не выдерживает критики в жизни, а не в книгах.

Моральное чутье и практический опыт современных людей опровергает модную ересь всюду, где двое или трое собрались хотя бы во имя свое.[2]

И еще одной вещи учит нас опыт. Все мы знаем, что есть на свете самоупоение - штука куда более неприятная, чем самокопание. Оно неуловимее и в то же время опаснее, чем все духовные немощи. Говорят, оно связано с истерией; не знаю, мне часто кажется, что оно связано с бесовским наваждением.

Человек, одержимый им, совершает сотни поступков по воле одной только страсти - снедающего тщеславия. Он грустит и смеется, хвастает и скромничает, льстит и злословит или сидит тихо только для того, чтобы, упаси Боже, не забыли восхититься его драгоценной особой.

Я всегда удивляюсь: как это в наше время, когда столько болтают о психологии и социологии, об ужасах детской дефективности, о вреде алкоголя, о лечении неврозов - словом, о сотнях вещей, которые проходят на миллиметр от истины и никогда не попадают в цель, - как же в наше время так мало знают о душевном недуге, отравляющем чуть ли не каждую семью, чуть ли не каждый кружок друзей?

И вряд ли кто-нибудь из практиков-психологов объяснил этот недуг столь же точно, как священники, издавна знающие, что себялюбие - дело ада. В нем есть какая-то особенная живучесть, цепкость, благодаря которой кажется, что именно это односложное, забытое слово подходит тут лучше всего.

Интеллигенты предпочитают толковать о пьянстве и курении, о порочности рюмки и тлетворном влиянии кабака. Но худшее в мире зло воплощено не в рюмке, а в зеркале, не в кабаке, а в той уединенной комнате, где человек рассматривает себя.

Должно быть, меня не поймут; но я бы прежде всего сказал бы моим слушателям, чтобы они не наслаждались собой. Я посоветовал бы им наслаждаться театром или танцами, устрицами и шампанским, гонками, коктейлями, джазом, ночными клубами, если им не дано наслаждаться чем-нибудь получше. Пусть наслаждаются многоженством и кражей, любыми гнусностями - чем угодно, только не собой.

Люди способны к радости до тех пор, пока они воспринимают что-нибудь, кроме себя, и удивляются, и благодарят. Пока это от них не ушло, они не утратят тот дар, который есть у всех нас в детстве, а взрослым дает спокойствие и силу.

Но стоит им решить, будто они сами выше всего, что может предложить им жизнь, всеразъедающая скука овладеет ими, разочарование их поглотит, и все танталовы муки ждут их. [3]

Конечно, нас может сбить с толку многозначность слова "гордиться" - ведь "гордость" и "гордыня" не одно и то же. Мы часто говорим, что муж гордится женой, или народ - героем; но в этих случаях речь идет совсем о другом чувстве.

Человек, гордящийся чем-либо, существующим вне его, признает предмет своей гордыни и благодарен ему. И точно так же слово может сбить с толку, если я скажу, что из всех многочисленных черт настоящего и будущего хуже и опаснее всего наглость.

Ведь под наглостью мы нередко понимаем очень смешные и веселые свойства - например, когда говорим о наглости уличных мальчишек.

Но если, приблизившись к важному господину, вы нахлобучили ему цилиндр на нос, вы не хотите этим сказать, что вы, вы сами, выше человеческих глупостей; наоборот, вы признаете, что вполне им подвластны, да и ему не мешало бы к ним приобщиться.

Если вы толкнули герцога в живот, вы совсем не хотите сказать, что принимаете всерьез себя, вы просто не приняли всерьез ни себя, ни герцога. Такую наглость легко осудить, она открыта критике, беспомощна и не всегда безопасна.

Но есть наглось другая - холодная наглость души, и тот, кому она свойственна, считает себя намного выше людского суда.

Немало представителей нового поколения и последователей новых школ страдают этой слабостью. Ведь это - слабость; такой человек беспрерывно верит в то, во что даже дурак верит урывками: он считает себя мерой всех вещей.

Гордый примеряет все на свете к себе, а не к истине.

Вы не горды, если хотите что-то хорошо сделать или даже хорошо выглядеть с общепринятой точки зрения. Гордый считает плохим все, что ему не по вкусу. В наше время развелось немало и конкретных, и абстрактных мерок; но молодые люди (и даже молодые женщины) все чаще и чаще считают меркой себя, просто потому что не нашлось мало-мальски достойного веры эталона.

Однако "я сам" - очень мелкая мера и в высшей степени случайная. Так возникает типичная для нашего времени мелочность, особенно свойственная тем, кто кичится широтой взглядов.

Скептик думает, что он широк для прежних, казалось бы, крупных мерок, и в конце концов сковывает себя тиранией микроскопических эталонов.

Если бы мне дали прочитать только одну проповедь, я без всякого сомнения не счел бы дело сделанным, если бы не убедился, что же, по-моему, спасает от этих зол.

Я убедился, что в этом вопросе, как и в тысяче других, Церковь права, а все другие нет. И я уверен, что без ее свидетельства люди совсем забыли бы тайну, поражающую одновременно и здравомыслием, и тонкостью.

Я, во всяком случае, не слышал ничего путного об активном смирении, пока не попал в лоно Церкви; а даже то, что я любил сильнее всего на свете - свободу, например, или английские стихи, - все больше сбивается с пути и блуждает в тумане.

Наверное, для проповеди о гордыне нет лучшего примера, чем патриотизм.

Это одно из самых благородных чувств, когда патриот говорит: "Достоин ли я Англии?" Но стоит ему высокомерно сказать: "Я - англичанин!", и патриотизм обратится в гнуснейшее фарисейство.

Мне кажется, не случайно именно в католических странах - Франции, Ирландии, Польше - флаг для патриота - пламенный символ, много более ценный, чем он сам; в странах же, особенно чуждых католичеству, патриот восхищается своей расой, своим племенем, кровью, типом и собой как их представителем.

В общем, если бы мне дали прочитать только одну проповедь, я сильно рассердил бы собравшихся - ведь Церковь всегда и везде бросает вызов.

Если бы мне дали прочитать одну проповедь, вряд ли меня попросили бы прочитать вторую.

----------------------------------------------------

[1] когда само небо раскололось от одной высокомерной усмешки - Честертон намекает на христианское предание о восстании Сатаны против Бога.

[2] где двое или трое собрались хотя бы во имя свое - аллюзия на слова Христа: "где двое или трое собраны во имя Мое, там Я посреди них". (Мф. XVIII, 20)

[3] танталовы муки - Тантал - персонаж греческого мифа, наказанный за гордыню. Стоя по шею в воде и почти дотрагиваясь до свисающих над его головой плодов, он все же не может до них дотянуться и вечно страдает от голода и жажды.

Об условностях

Циники (нежные агнцы) говорят: опыт и годы убеждают нас в том, что все на свете искусственно и пусто. В юности, говорят они, мы видим повсюду розы; но вот мы их срываем и убеждаемся, что они бумажные. Надеюсь, все живые люди знают, что дело обстоит как раз наоборот. Действительно, с годами мы становимся консервативней; но не потому, что много нового оказывается на поверку фальшивым, а потому, что много старого оказалось истинным.

Вначале все условия и традиции кажутся нам бессмысленными. Потом условность за условностью, традиция за традицией наполняются смыслом, оживают под рукой. Сперва нам кажется, что все они кое-как приметаны к жизни; потом мы убеждаемся, что у них есть корни. Мы думаем, что снимать шляпу перед женщиной — просто утомительное правило; с годами мы узнаем, что это — чистое рыцарство, слава Европы.

Мы думаем, что глупо и искусственно переодеваться к обеду; с годами мы постигаем идею пиршественных одежд, которая естественней самой природы. Да, циники неправы. В пору пылкой юности все кажется нам мертвым; в пору зрелости все оказывается живым. Просыпаясь в саду, мы думаем, что кругом бумага. Потом мы трогаем цветок и узнаем, что это роза.

Очень хороший тому пример — великий поэт, который был единственной опорой и мне, и многим другим и навсегда останется одной из наших опор. Думаю, нечего и спорить, что Уолт Уитмен — величайший из сынов Америки. К тому же он — один из величайших сынов XIX века. Ибсен хорош, и Золя хорош, и Метерлинк хорош; но они вроде бы уже начинают приедаться.

А Уитмена даже еще не сумели как следует понять и полюбить. Его обвиняют в эгоизме; на самом же деле никто после Христа не ощущал так остро бесконечную ценность человека. Его обвиняют в грубости; на самом деле после Христа ни один мудрец не решался говорить так прямо — и просто.

И все же, медленно обретая с годами радостную консервативность, мы начинаем понимать, что он был неправ, когда пренебрег условностью стиха. Он был неправ, отказавшись от мерного ритма. Ему казалось, что он отбросил что-то искусственное, как накладное украшение. На самом же деле он отверг вещь естественную и дикую, гнездящуюся в душе, как гнев, и необходимую, как мясо.

Он забыл, что все живое движется ритмично, что сердце ритмично бьется и ритму послушны моря. Он забыл, что все дети изобретают ритм и рифму и самый дикий их танец состоит из повторов. Вся природа ритмична, как музыка; цивилизации приходится много потрудиться, чтобы этот ритм сбить. Весь мир говорит стихами; только мы в надсадной нашей простоте ухитряемся говорить прозой.

То же самое, хотя и помягче, можно сказать об уитменовском отказе от свойства, обычно называемого скромностью. Культ пристойности — штука не очень хорошая; нередко он говорит об упадке нравов. Этот культ — мораль безнравственного общества. Те, кто особенно печется о скромности, не слишком сильно пекутся об истинной чистоте; вспомним восточные дворцы и лондонские салоны.

И все же Уитмен неправ. Он неправ, потому что, пусть подсознательно, считал пристойность и скромность искусственными. А это не так. Как милосердие и другие общепризнанные добродетели, скромность уходит корнями в самую естественную глубь бытия. Дичатся, робеют, замыкаются именно Те, кто проще всех, — дети, дикари, даже звери.

Скрывать хоть что-то — первый из уроков природы. Скрывать — куда естественней, чем все обнажать и объяснять. Если женщины и впрямь скромней и достойней нас, мужчин, если они сдержанней и, в полном смысле слова, "умеют держать себя" — если они таковы (а они таковы, я знаю), причина очень проста: они сильней и проще нас. Жить, вывернув кишки наружу, — неестественно и нелегко.

Для истинного самовыявления нужна истинная скромность, и, как ни усложнялись общественные и философские системы, люди не могли додуматься до полной, принципиальной беззастенчивости, пока не дошли до нашей, сверхцивилизованной жизни.

Скрывать — естественно, как есть хлеб. Свободно говорить обо всем кажется естественным только в эпоху моторов.

Морской огород

Замороженные, книжные люди нередко говорят, что деревенские жители не ценят красот деревни. Это ошибка, и корень её — в умственной гордыне посредственностей; кроме того, это иллюстрация к истине, что крайности сходятся. Чтобы оценить достоинства толпы, надо быть вровень с ней (как я) или высоко над ней, как святые. Когда речь заходит о красоте, выходит примерно то же самое; сленг и крестьянский говор нравятся хорошему писателю, но никогда не понравятся книжнику.

Если образованный, но неразумный человек негодует, что крестьяне мало ценят природу, это значит, что они говорят о ней не по-книжному. Они не говорят по-книжному о свиньях и тумане, о сумраке и топоре — словом, о чём только вам угодно. Они говорят по-свински о свиньях, мрачно — о сумраке, топорно — о топоре, туманно — о тумане. Конечно, так и надо. А если простой умный крестьянин столкнётся с чем-нибудь новым и удивительным, то, что он скажет, всегда достойно внимания. Нередко это афоризм; во всяком случае, это не цитата.

Вспомним, к примеру, сколько слов и расплывчатых метафор потратили образованные люди на описание моря. Одна деревенская девушка из графства Бекингем вчера увидела море в первый раз. Когда её спросили, что она о нём думает, она сказала, что море — вроде цветной капусты. Это истинная метафора, живая, новая и абсолютно верная. Меня всю жизнь преследовала смутная догадка: море напоминало мне о капусте, капуста — о море.

Может быть, дело в том, что зелёное чередуется с лиловым на капустной грядке — так тёмный пурпур волн смешан с желтоватой зеленью, и всё-таки море синее. Нет, скорее тут дело в крупных извилинах капусты, одинаковых, как во сне или на узоре обоев (не это ли сонное повторение побудило двух великих поэтов, Шекспира и Эсхила, применить к морю понятие «множественности»?).

Но именно там, где моё воображение отказало, крестьянская девушка кинулась ему на помощь. Цветная капуста подходит в десять раз лучше; волна не только вздымается, она и разбивается — и сверкает, кипит, пузырится матово-белая пена. Масса катящейся воды плотна и крепка, как кочерыжка, и море — огромный цветущий кочан, пустивший корни в бездну.

Изысканные и высокомерные люди отвергнут нашу огородную метафору, потому что она не связана ни с одним из привычных, песенных, книжных представлений о море. Эстет-любитель знает сам, какие глубокие мысли должны посещать его при виде бескрайних глубин. Он скажет, что он не зеленщик какой-нибудь и не привык думать о зелени. На что я отвечу, как Гамлет: «Хотел бы я, чтобы вы были столь честным человеком».

Кстати, о «Гамлете». Кроме девушки, не видевшей моря, я знаю ещё одну, которая в жизни не была в театре. Недавно её повели на «Гамлета», и она сказала, что это очень печальная история. Вот вам другой пример, как деревенский человек видит самую суть, скрытую от нас образованием и слоями привычных, вторичных ассоциаций. Мы так привыкли рассуждать о проблеме Гамлета, что забыли об его трагедии. Мы привыкли видеть море бескрайним и почти не замечаем, что оно — зелёное с белым.

Не только в этом культурный джентльмен не согласится с капустной девицей. Книги учат нас, что море — беспредельно и даёт ощущение бесконечности. Но сравнение с цветной капустой основано на прямо противоположном ощущении — на ощущении чёткой формы, ограниченности в пространстве. Для нашей девушки море — как поле, даже как грядка. Так оно и есть. Море наводит на мысль о бесконечности, когда его скрывает туман. При ясном же свете оно не расплывается; это — единственная в природе прямая, единственная чёткая грань. По сравнению с ним бесформенны не только туча и солнце — прочные горы и стройные леса мерцают, зыблются, колышутся рядом с его железной прямизной.

Старая морская поговорка «моря — бастионы Англии» не холодна и не надуманна. Это уравнение пришло в голову морскому волку, когда он смотрел на море. Край моря — как край меча, как острое и твёрдое лезвие. Он наводит на мысль о преграде, о барьере, а не о бесконечной плоскости. За расплывчатыми складками земли, за мягким хаосом лесов море стоит на фоне неба, серое, зелёное, синее, вечно меняющее цвет, никогда не меняющее формы, и не даёт забыть, что за всеми компромиссами, за всем простительным разнообразием жизни высится стена разума и справедливости, непререкаемая, последняя истина.

Книга Иова

Среди других книг Ветхого Завета «Книга Иова» — загадка, и философская, и историческая. Сейчас, в таком предисловии, нам важна загадка философская, и потому мы можем сперва очень коротко объяснить то, что касается истории, или предупредить читателя.

Давно спорят о том, что в книге исконно, что вставлено позже. Учёные, как им и положено, не сходятся во мнениях; но более или менее признано, что интерполяции (если они есть вообще) — это пролог, эпилог и, может быть, речь молодого человека, который возражает друзьям Иова к концу поближе.

Я в таких вопросах не разбираюсь. Однако — к какому бы выводу ни склонился читатель — нужно помнить одну истину. Когда речь идёт о древних творениях, не думайте, что они стали хуже, если создавались постепенно. Возможно, «Книга Иова» создана не сразу, как Вестминстерское аббатство. Но те, кто создавал древние поэмы (как те, кто создавал аббатство), не придавали особого значения ни точной датировке, ни точному авторству; значение это породил почти безумный индивидуализм нового времени.

Отложим на время случай Иова — он осложнён религиозными спорами — и возьмём, к примеру, «Илиаду». Многие разделяют поистине современное мнение: Гомера написал не Гомер, а кто-то другой, его тёзка. Точно так же многие полагают, что Моисей — не Моисей, а кто-то другой, звавшийся Моисеем. Но помнить и думать надо об ином; если какие-то люди что-то вставляли в «Илиаду», это совсем не так страшно, как если бы что-то вставили в нынешнюю поэму.

Эпос племени был, собственно, и делом племени, словно местное святилище. Думайте, если хотите, что пролог, и эпилог, и монолог Елиуя вставлены позже. Только не думайте, что вставки эти столь же явственны и чужеродны, как вставки в творение нынешнего индивидуалиста. Не воспринимайте их так, как воспринимали бы главы Джорджа Мередита, если бы вдруг оказалось, что их написал другой, или пол-акта у Ибсена, ловко подсунутые ему Уильямом Арчером.

Помните, что древний мир, создавший эти поэмы, верно хранил предание, традицию. Отец мог оставить поэму сыну, чтобы тот её кончил, как мог оставить возделанную землю. Возможно, «Илиаду» создал кто-то один; быть может — целая сотня людей. Но помните: тогда в этой сотне было больше единства, чем сейчас в одном человеке. Тогда город был как человек. Теперь человек — как город, объятый гражданской войною.

Итак, не вдаваясь в учёные споры о единстве, мы вправе сказать, что книга — едина, как едины все великие старые творения, как един Кентерберийский собор. Примерно то же можно отнести к загадке философской. В определённом смысле «Иов» и впрямь отличается от книг, включённых в канон Ветхого Завета. Но и здесь ошибутся те, кто станет подчёркивать отличие. Ошибутся те, кто считает, что Ветхий Завет — просто скопище книг, без склада и без цели.

Духовная ли истина к тому привела, национальная традиция или просто искусный отбор, Ветхий Завет отличается вполне явственным единством. Не понимая этого, его не поймёшь, как не поймёшь ни одной пьесы Шекспира, не зная, что у него были философские воззрения. Читать Ветхий Завет, не видя единства, столь же нелепо, как читать «Гамлета», принимая его за хронику истинных событий из жизни датского принца древних, пиратских времён.

Читатель просто не поймёт, что Гамлет колеблется по замыслу автора; он скажет: «Как долго и нудно этот принц убивает врага!» Но именно так говорят обличители Библии, которые на самом деле слепо ей поклоняются. Они не понимают её особого звучания и сути, её главной мысли, гласящей, что все мы — орудия воли Божьей.

Так, например, те, кто сетует на жестокость или лукавство судей и пророков Израиля, ведомы мыслью, которая к делу отношения не имеет. Они — христиане; они привносят в дохристианскую пору чисто христианское представление о святости, то есть о том, что орудием Божьим обычно бывают очень хорошие люди. Представление это глубже, дерзновенней, прекрасней, чем ветхозаветное: значит, невинность столь могущественна, что в конце концов именно она кроит и перекраивает мир.

Зато ветхозаветная мысль попроще, она понятней, ближе здравому смыслу: сила — это сила, хитрость — это хитрость, мирской успех — это мирской успех, а Бог использует их в Своих целях, как использует силы природы. Он использует мощь человека, как использовал мощь мамонта, не слишком сосредоточиваясь на том, добр ли этот мамонт. Понять не могу — неужели простодушный скептик, читая о лукавстве Иакова, думает, что написавший всё это (кто бы он ни был) не догадался, в отличие от нас, что Иаков поступает премерзко?

Нет, представления о чести изменились не так сильно! Однако скептик этот, как почти все теперешние скептики, — христианин. Ему кажется, что патриарх должен быть образцом, что Иаков — вроде святого; и тогда я, конечно, меньше удивлюсь его удивлению. Но это — не дух Ветхого Завета. Герои его — не дети Божьи, а рабы, громадные страшные рабы, вроде восточных джиннов, служивших Аладдину.

Главную мысль большей части Ветхого Завета можно бы назвать одиночеством Божьим. Господь — не только главный герой этих книг, Он — единственный их герой. Перед ясностью Его цели намерения всех прочих тупы и автоматичны, словно у животных; перед весомостью Его все сыны плоти — словно тени. Снова и снова так и слышишь: «Я топтал точило один, и из народов никого не было со Мною» [Ис 63:3.]. Все патриархи и пророки — просто орудия Его, оружие, ибо Господь — муж брани. Навин для Него — боевой топор, Моисей — отмер, Самсон — только меч, Исайя — только труба.

Святые подобны Богу, они — как бы крохотные Его статуи. Человек Ветхого Завета похож на Бога не больше, чем пила или молоток похожи на плотника. Вот ключ к израильскому Писанию, вот главная его черта. Конечно, в Писании этом очень много и настоящего юмора, и высоких чувств, и сильных натур — их всегда немало в великой древней словесности. И всё же главное не в этом; главное в том, что Бог не просто сильнее человека, не просто непостижимей человека — Он неизмеримо весомей, Он настолько мудрее, что перед Ним мы расплывчаты, глупы, нелепы, как животные, что погибают.

«Он есть Тот, Который восседает над кругом земли, и живущие на ней — как саранча» [Ис 40:22.]. Можно сказать и так: Ветхий Завет столь настойчиво подчёркивает личностность Бога, что люди в нём едва ли не безлики. Если Его гигантский разум не замыслил чего-то, этого как бы и нет; оно неустойчиво, пусто. «Если Господь не созиждет град, всуе бдит стригий...» [Пс 127 (126): 1. русский перевод: «Если Господь не охранит города, напрасно бодрствует страж»]

Словом, Ветхий Завет просто ликует о ничтожестве человека перед замыслом Божьим. «Книга Иова» отличается только тем, что именно в ней встаёт вопрос: каков же этот замысел? Стоит ли он хотя бы жалкой человеческой участи? Без сомнения, легко пожертвовать нашей ничтожной волей ради воли, которая и мудрее, и милостивей. Но милостивей ли она, мудрей ли? Пускай Господь использует Свои орудия; пускай Он ломает их. Но что Он делает, для чего ломает? Ради этого вопроса решаем мы загадку «Иова» как загадку философскую.

Значения «Иова» не выразишь, если скажешь, что это — самая занимательная из древних книг. Лучше сказать, что это — самая занимательная из книг нынешних. Конечно, и то, и другое неполно, ибо и глубокая вера, и глубокое неверие всегда и древни, и новы; если философия не вечна, это не философия.

Любимая в наши дни фраза: «Таково моё мнение, но, может быть, я не прав» исключительно, на удивление глупа. Если ты так говоришь, значит, это — не твоё мнение. Любимая фраза: «У каждого своё мировоззрение, вот это — моё, оно мне подходит» — знак слабоумия. Воззрение на мир создаётся не для того, чтобы подходить человеку; оно создаётся, чтобы подходить миру. Частная вера так же немыслима, как частное солнце или частная луна.

Первая из радостей разума, которую дарует «Иов», — то, что вся книга исходит из стремления узнать, как всё обстоит на самом деле; узнать, что есть, а не что нам кажется. Если бы её писали сейчас, Иов и его собеседники прекрасно поладили бы, приписав свои разногласия «различию темпераментов», приговаривая, что утешители — по природе своей «оптимисты», а Иов — «пессимист», и жили бы тихо-мирно, как живут до поры до времени те, кто примирился с неправдой.

Ведь если слово «пессимист» значит хоть что-нибудь, Иов — никак не пессимист. Он один способен оспорить всю нынешнюю чушь о всевластии темперамента. Чего-чего, а уж мрачности в нём нет. Если жажда счастья и готовность к счастью зовутся оптимизмом, он — оптимист, обиженный оптимист. Он требует от мира оправданий не потому, что хочет их отвергнуть, а потому, что хочет их принять. Он требует от Бога объяснений, но совсем не в том духе, в каком их требовал Хэмден от Карла I, а в том, в каком их требует жена от любимого, почитаемого мужа.

Он препирается с Творцом, ибо Им гордится. Он даже ругается с Ним, но не сомневается, что у «противника» есть непонятные ему оправдания. Как прекрасно кощунство слов: «О, если бы кто выслушал меня! Вот моё желание (...) пусть напишет запись мой истец!» [пер. С. Аверинцева] Ему и в голову не приходит, что запись может быть плохой. Он хочет, чтобы его убедили, то есть думает, что Бог может его убедить. Скажу опять: если слово «оптимист» значит хоть что-то (в этом я не уверен), Иов — оптимист. Он сотрясает столпы земли и безумно бьёт в небеса, он поражает звёзды — но не для того, чтобы они замолкли, а для того, чтобы они заговорили.

Точно так же вправе мы судить о прописных оптимистах, утешителях. Если слово «пессимист» значит хоть что-то (я и тут не уверен), их следует скорее причислить к пессимистам. Действительно, искренне они верят не в то, что Господь благ, а в то, что Он очень силён, и потому вернее назвать Его благим. Я погрешу против правды и против милости, если причислю их к поборникам эволюции; но есть в них что-то, роднящее их с главным убеждением этих бодрых учёных.

Они упорно твердят, что всё в мироздании сходится, словно хоть в какой-то мере хорошо, если многие дурные вещи — на своём месте. Мы увидим, как Господь в лучших, высших стихах книги переворачивает вверх дном именно этот довод.

Когда, уже к концу, внезапно появляется Бог, возникает неожиданная, дивная тема, которая и придаёт книге невиданное величие. Всё время все люди, особенно Иов, задавали вопросы о Боге. У поэта похуже Бог — в том ли, в ином ли смысле — на эти вопросы бы ответил. Но тут Он Сам задаёт вопросы о Себе. В этой драме скепсиса главный скептик — Господь. Он делает именно то, что делали всегда великие защитники веры — скажем, то, что делал Сократ: обращает рационализм против него самого. Он как бы говорит, что, если уж спрашивать, Он побьёт и на этом поприще всё, до чего додумается человек.

Ведомый тончайшим чутьём, автор заставляет Бога согласиться на некое равенство с противником. Он хочет, чтобы поединок был равным и честным: «Препояшь ныне чресла твои, как муж: Я буду спрашивать тебя, и ты объясняй Мне». Всемогущий идёт на великое, дерзновенное смирение. Он хочет, чтобы Его судили; Он просит только того, чего попросит всякий подсудимый — права спрашивать истца. Что там, сходство с судом Он заводит ещё дальше; ведь, собственно, первый вопрос Его Иову — именно такой, какой задал бы настоящий ответчик. Он спрашивает Иова, кто он. А Иов, человек умный, немного поразмыслив, приходит к выводу, что этого не знает.

Вот первое, что надо заметить в речах Господних, лучших главах книги. Весь человеческий скепсис перекрыт и оспорен высшим скепсисом. Этот самый метод применяли порою и блистательные люди, и посредственные, но с той поры он стал логическим оружием истинных мистиков. Как я уже сказал, Сократ применял его, показывая, что, если вы дадите ему возможность в полной мере использовать софистику, он победит любого софиста.

Христос применял его, беседуя с саддукеями. Когда христианство едва дышало, в XVIII веке, Батлер применял его, объясняя, что доводы рационалистов годны не только против правой веры, но и против веры расплывчатой; не только против этики христианства, но и против этики Просвещения. Именно из-за него, из-за «метода», люди истинно верующие — Ньюмен, Балфур, Мэллок — отличались философским сомнением.

Таковы протоки дельты; Книга же Иова — водопад, породивший самую реку. Беседуя с тем, кто так дерзновенно утверждает сомнение, навряд ли стоит говорить ему, чтобы он перестал сомневаться. Лучше сказать, чтобы он сомневался дальше, больше, сомневался что ни день ещё в чём-нибудь, пока наконец, в озарении, не усомнится в самом себе.

Да, вот первое в речи Божьей — Господь не решает загадки, а ставит. Второе, с этим связанное, делает книгу «религиозной», а не философской: как это ни странно, Иова удовлетворяет перечисление непостижимых фактов. Собственно, загадки Божьи сложнее и таинственней загадок Иова; однако до речи Господа Иов утешиться не мог, после — утешился.

Он ничего не узнал, но ощутил грозный дух того, что слишком прекрасно, чтобы поддаться рассказу. Господь не хочет объяснить Своей цели, и само это, словно пламенный перст, указует на Его цель. Загадки Божьи утешают сильнее, чем ответы человеческие.

Бог бранит и того, кто Его обвинял, и тех, кто Его защищал; сшибает одним и тем же методом и пессимистов, и оптимистов. Утешители утешали поверхностно, машинально, и потому слова их оборачиваются против них с такой красотой и мудростью. Механический оптимист пытается оправдать мир на том основании, что мир разумен и связен. Мир тем и хорош, говорит он, что его можно объяснить.

Именно на это Бог отвечает ясно до ярости. Бог говорит: «Если мир и хорош, то лишь тем, что для вас, людей, объяснить его нельзя». Он настаивает, Он показывает: «Есть ли у дождя отец? или кто рождает капли росы? Из чьего чрева выходит лёд?..» Мало того, Он подчёркивает явственную и ощутимую неразумность мира: «Чтобы шёл дождь на землю безлюдную, на пустыню, где нет человека».

Господь заставляет нас увидеть мир на чёрном фоне небытия. Господь заставляет Иова увидеть поразительный мир, даже если для этого нужно показать мир дурацкий. Чтоб удивить человека, Бог становится богохульником; можно сказать, что Он становится безбожником. Показывая Иову, одно за другим, разные творения — коня, орла, осла, ворона, павлина, страуса, крокодила, — Он так описывает их, что они становятся чудищами. Всё это вместе — какой-то псалом, какая-то песнь удивления. Творец дивится тому, что сотворил.

Вот оно, третье свойство книги: Иов ставит вопросительный знак, Бог отвечает восклицательным. Вместо того чтобы объяснить мир, Он утверждает, что мир намного нелепей, чем думал Иов. Но и этого мало: в речи Божьи автор — с той бессознательной точностью, какую мы часто видим в древнем эпосе, — вложил ещё одну, совсем уж дивную тонкость.

То там, то сям, в метафоре, в образе, в скобках вдруг видится, что тайна Господня — радостна, а не печальна. Намёки эти почти случайны, как свет сквозь щёлку двери, словно Всемогущий их Сам не замечает; но в чисто поэтическом смысле трудно переоценить их инстинктивную лёгкость и точность.

Возьмём, к примеру, прославленный стих, где Ягве с уничтожающим сарказмом спрашивает Иова: «Где ты был, когда Я полагал основания земли?» — и вскользь, словно желая уточнить дату, прибавляет, что сыны Божьи восклицали тогда от радости. Или ещё: упоминая снег и град в перечне всего, что бывает, Он говорит о них как о сокровище, которое бережёт на день брани, как бы намекая на ту последнюю битву, в которой наконец сокрушится зло.

Что может быть прекрасней (говорю как писатель), чем эти надежда и радость, светящиеся сквозь незнание, словно золото сквозь тучу? Те, кто читает поверхностно, могут подумать, что я самовольно приписываю поэтическую тонкость случайным сравнениям и словам архаической поэмы. Но те, кто хорошо знают хотя бы «Песнь о Роланде» или старые баллады, этой ошибки не сделают. Те, кто знают, какой была поэзия, непременно подметили, что поверху она проста, в глубине — порою очень тонка.

«Илиада» сумела показать, что в Гекторе есть рыцарственная покорность судьбе, недостаточно горькая для скорби, недостаточно бодрая для радости. Гомер никогда не смог бы выразить это так сложно; но ему как-то удалось выразить это просто. «Песнь о Роланде» сумела показать, что христианство предлагает героям истинный парадокс: великое смирение, если речь идёт о грехах, великое дерзновение, если речь идёт о вере. Конечно, автор не мог бы это сказать; но мы это читаем. Точно так же в «Книге Иова» много такого, что было в сердце автора и, наверное, не было в его сознании.

О самом важном я ещё не сказал. Не знаю (и учёные навряд ли знают), оказала ли эта книга влияние на иудейскую мысль. Но если оказала, она эту мысль спасла. Именно здесь встаёт вопрос о том, непременно ли Бог наказывает грех бедой, вознаграждает праведность успехом. Если бы израильтяне ответили неверно, они не смогли бы сыграть такую роль в нашей, человеческой истории. Они, может быть, опустились бы до уровня нынешних образованных людей.

Ведь только дай человеку подумать, что преуспеяние — награда праведности, он тут же погибнет. Если оно — награда праведности, значит, оно — свидетельство праведности. Слишком трудно награждать успехом хороших людей; куда легче считать хорошими преуспевших, что и делают наши газеты и наши дельцы. Вот оно, последнее наказанье дурному оптимизму утешителей. Если надо было спасти от этого иудеев, «Книга Иова» их спасла. Как важно, что концы толком не сходятся!

Бог не сказал Иову, что тот наказан за грехи или для его же блага. Мы знаем из пролога, что Иов страдал не потому, что он хуже других, а потому, что он лучше. Урок этой книги в том, что человека утешит лишь парадокс. Не буду говорить, что ждало впереди странную истину о лучшем из людей в дурном мире. Да и так понятно, что в самом свободном, самом глубоком смысле лишь один Человек в Ветхом Завете — Личность; и предвосхищен раб Ягве язвами Иова.

Битва с драконом

Согласно преданию, Лидда или Лудд - родина святого Георгия. Случилось так, что именно из этого селения я увидел в первый раз пестрые поля Палестины, похожие на райские поля. В сущности, Лидда - военный лагерь и потому вполне подходит святому Георгию. Вся эта красивая пустынная земля звенит его именем, как медный или бронзовый щит.

Не одни христиане славят его - в гостеприимстве своей фантазии, в простодушном пылу подражательства мусульмане переварили добрую часть христианских преданий и приняли св. Георгия в сонм своих героев.

В этих самых песках, говорят, Ричард Львиное Сердце впервые воззвал к святому и украсил его крестом английское знамя. Но о св. Георгии говорится не только в предании о победе Ричарда; предания о победе Саладина тоже восхваляют его. В той темной и страшной битве один христианский воин дрался так яростно, что мусульмане прониклись благоговейным ужасом даже к мертвому телу и похоронили его с честью как св. Георгия.

Этот лагерь подходит к Георгию, и место здесь подходящее для поединка. По преданию, это было в других краях; но в местах, где зеленые поля сменяются бурым отчаянием пустыни, кажется, что и сейчас человек бьется с драконом.

Многие считают битву св. Георгия просто волшебной сказкой. По-видимому, они правы, и здесь я пользуюсь ею только в качестве сравнения.

Представьте себе, что кто-нибудь поверил в св. Георгия, но отбросил при этом всю ту чепуху о крылатом и когтистом чудище, которую предание приплело к его образу. Возможно, этот человек, преследуя патриотические или еще какие-нибудь хорошие цели, счел св. Георгия недурным образцом для вас. Возможно, он узнал, что ранние христиане были скорее воинами, чем пацифистами. Как бы то ни было, он поверил в историческую реальность св. Георгия и ничуть не удивится, если найдет свидетельства о его жизни.

И вот, представьте себе, что этот человек отправился на место легендарной битвы и не нашел или почти не нашел следов св. Георгия. Зато он нашел на этом месте кости крылатого когтистого чудища или древние изображения и надписи, сообщающие о том, что здесь приносились жертвы дракону и одной из них была царская дочь. Нет сомнения, он удивится, найдя подтверждения не правдоподобной, а немыслимой части предания.

Он нашел не то, что ожидал; но пользы от этого не меньше, даже больше. Находки не доказали, что жил св. Георгий, но они блестяще подтвердили предание о битве с драконом.

Конечно, если бы так случилось, человек не обязательно поверил бы преданию. Он просто увидел бы: что-то в нем есть. И по всей вероятности, он вывел бы из этого, что предание в какой-то степени серьезнее, чем можно было думать.

Я совсем не считаю, что все случится именно так с этой палестинской легендой. Но так случилось с другой, самой священной и страшной из палестинских легенд. Именно это случилось с легендой о Том, рядом с кем и дракон, и Георгий - просто элементы орнамента; о Том, благодаря кому даже Георгиевский крест напоминает нам в первую очередь не о св. Георгии.

Не думаю, что в этой пустыне св. Георгий сразился с драконом. Но Иисус сразился здесь с дьяволом.

Св. Георгий - только служитель, а дракон - только символ, но поединок их - правда. Тайна Христа и Его власти над бесами выражена в нем.

На пути из Иерусалима в Иерихон я часто вспоминал о свиньях, кинувшихся с крутизны. Не примите это за намек - на свинью я похож, но нет во мне той прыти, а если я чем и одержим, то никак не бесом уныния, доводящим до самоубийства.

Но когда едешь к Мертвому морю, действительно кажется, что несешься с кручи. Странное чувство возникает здесь: вся Палестина - круча, словно другие земли просто лежат под небом, а эта обрывается куда-то. Ни карты, ни книги не говорили мне об этом.

Я видел детали - костюмы, дома, пейзажи, - но они не дают представления о бесконечном, долгом склоне. Мы ехали в маленьком "форде" среди утесов; потом дорога исчезла, и наша машина переваливалась, как танк, через камни и высохшие русла, пока нам не открылся зловещий и бесцветный вид Мертвого моря.

До него далеко и на карте, тем более в машине, и кажется, что ты приехал в другую часть света. Но все это - один склон; даже в диких краях за Иорданом можно увидеть, обернувшись, церковь на холме Вознесения. И хотя предание о свиньях относится к другим местам, мне все казалось, что оно удивительно подходит к этому склону и таинственному морю.

Мне чудилось, что именно здесь можно выудить чудовищных рыб о четырех ногах или "морских свиней" - разбухших, со злыми глазками, духов Гадары.

И вот я вспомнил, что именно это предание послужило в свое время предметом спора между христианством и викторианской наукой.

Спорили лучшие люди века: научный скепсис защищал Гексли, верность Писанию - Гладстон. Все считали, что тем самым Гладстон представляет прошлое, а Гексли - будущее, если не просто конечную истину. У Гладстона были очень плохие доводы, и он оказался прав. У Гексли доводы были первоклассные, и оказалось, что он ошибся. То, что он считал бесспорным, стали оспаривать; то, что он считал мертвым, - даже сейчас слишком живо.

Гексли был необычайно силен в логике и красноречии. Его нравственные принципы поражают мужеством и благородством. В этом он лучше многих мистиков, сменивших его. Но они его сменили.

То, что он считал верным, - рухнуло. То, что он считал рухнувшим, - стоит и по сей день. В споре с Гладстоном он хотел (по собственным его словам) очистить христианский идеал - нравственная высота которого подразумевалась - от заведомо нелепой христианской демонологии. Но если мы заглянем в следующее поколение, мы увидим, что оно презрительно отмахнулось от возвышенного и очень серьезно отнеслось к нелепому.

Мне кажется, для поколения, сменившего Гексли, очень типичен Джордж Мур - один из самых тонких и талантливых писателей эпохи. Он побывал почти во всех интеллектуальных кругах, пережил немало мод и поддерживал (в разное время, конечно) почти все модные мнения, чем весьма гордился, считая себя самым вольным из вольнодумцев. Возьмем его как образчик и посмотрим, что стало с утверждениями Гексли.

Если вы помните, Гексли иронически сомневался в том, что кто-нибудь когда-нибудь считал справедливость - злом, милосердие - ненужным или, наконец, не видел расстояния между собой и своим идеалом. Но Джордж Мур, перещеголяв Ницше, сказал, насколько мне помнится, что восхищается Кромвелем за его несправедливость. Он же осуждал Христа не за то, что тот погубил свиней, а за то, что Он излечил бесноватого.

Другими словами, он счел справедливость злом, а милосердие - ненужным. Если же говорить о смиренном отношении к идеалу, он заявил прямо, что у его несколько изменчивых идеалов одна ценность - они принадлежат ему. Конечно, все это он писал только в "Исповеди молодого человека"; но в том-то и дело, что он был молод, а Гексли, по сравнению с ним, - стар.

Наше время подвело подкоп не под христианскую демонологию, не под христианскую теологию, а под ту самую христианскую этику, которая великому агностику казалась незыблемой, как звезды.

Но, высмеивая мораль, новое поколение возвращалось к тому, над чем смеялся он. В следующей своей фазе Джордж Мур заинтересовался ирландским мистицизмом, воплощенным в Иейтсе. Я сам слышал, как Йейтс, доказывая конкретность, вещественность и даже юмор потустороннего, говорил про своего знакомого фермера, которого феи вытащили из кровати и отдубасили.

И вот, представьте себе, что Йейтс рассказывает Муру очень похожую историю: о том, как некий волшебник загнал этих фей в фермерских свинок, а те попрыгали в деревенский пруд. Счел бы Джордж Мур эту историю невероятной? Была бы она для него чем-нибудь хуже тысячи вещей, в которые обязаны верить современные мистики? Встал бы он в негодовании и порвал отношения с Йейтсом? Ничуть не бывало.

Он бы выслушал ее серьезно, более того - торжественно и признал бы грубоватым, но, несомненно, очаровательным образцом сельской мистики. Он горячо защищал бы ее, если бы встретил где угодно, кроме Нового Завета. А моды, сменившие кельтское движение, оставили такие пустяки далеко позади.

Здесь действовали уже не чудаки-поэты, а серьезные ученые, вроде сэра Уильяма Крукса иди сэра Артура Конан Дойла. Мне нетрудно поверить, что злой дух привел в движение свинью, и гораздо труднее поверить, что добрый дух привел в движение стол.

Но сейчас я не собираюсь спорить, я просто хочу передать атмосферу. Все, что было дальше, ни в коей мере не оправдывает ожиданий Гексли. Бунт против христианской этики был, а если не вернулись к христианской мистике, то уж несомненно вернулись к мистике без христианства. Да, мистика вернулась со всем своим сумраком, со всеми заговорами и талисманами. Она вернулась и привела семь других духов, злее себя.

Но аналогию можно провести и дальше. Она касается не только мистики вообще, но и непосредственно одержимости. Это - самое последнее, что взял бы как точку опоры умный апологет викторианских времен. Однако именно здесь мы найдем образец того неожиданного свидетельства, о котором я говорил в начале. Не теология, а психология вернула нас в темный, подспудный мир, где даже единство личности тает и человек перестает быть самим собой.

Я не хочу сказать, что наши психиатры признали существование бесноватых; если бы они и признали, они бы их назвали иначе - демономанами, например. Но они признали вещи, ровно столько же неприемлемые для нас, рационалистов старого толка. И если мы так уж любим агностицизм, направим же его в обе стороны. Нельзя говорить: да, в нас есть нечто, чего мы не сознаем; зато мы точно знаем, что оно не связано с потусторонним миром. Нельзя говорить, что под нашим домом есть абсолютно незнакомый нам погреб, из которого, без сомнения, нет хода в другой дом.

Если мы оперируем с неизвестными, то какое право мы имеем отрицать их связь с другими неизвестными? Если во мне есть нечто и я о нем ничего не знаю, как могу я утверждать, что это "нечто" - тоже я сам? Как я могу сказать хотя бы, что это было во мне изначально, а не пришло извне? Да, мы попали в поистине темную воду; не знаю, правда, прыгнули ли мы с крутизны.

Не мистики недостает нам, а здоровой мистики; не чудес, а чуда исцеления. Я очень хорошо понимаю тех, кто считает современный спиритизм делом мрачным и даже бесовским; но это - не аргумент против веры в бесовщину. Картина еще яснее, когда из мира науки мы переходим в его тень, т.е. в салоны и романы.

То, что сейчас говорят и пишут, наводит меня на мысль: не бесов у нас маловато, а силы, способной их изгнать. Мы спарили оккультизм с порнографией, материалистическую чувственность мы помножили на безумие спиритизма. Из Гадаринской легенды мы изгнали только Христа; и бесы, и свиньи - с нами.

Мы не нашли св. Георгия, зато мы нашли дракона. Мы совсем не искали его - наш прогрессивный интеллект гонится за куда более светлыми идеалами; мы не хотели найти его - и современные и обыкновенные люди стремятся к более приятным находкам; мы вообще о нем не думали. Но мы его нашли, потому что он есть; и нам пришлось подойти к его костям, даже если нам суждено об них споткнуться.

Сам метод Гексли разрушил концепцию Гексли. Не христианская этика выстояла в виде гуманности - христианская демонология выстояла в виде бесовщины, к тому же - бесовщины языческой. И обязаны мы этим не твердолобой схоластике Гладстона, а упрямой объективности Гексли.

Мы, западные люди, "пошли туда, куда нас поведет разум", и он привел нас к вещам, в которые ни за что не поверили бы поборники разума. В сущности, после Фрейда вообще невозможно доказать, куда ведет разум и где остановится. Теперь мы даже не можем гордо заявить: "Я знаю только, что я ничего не знаю". Именно этого мы и не знаем.

В сознании провалился пол, и под ним, в подвале подсознания, могут обнаружиться не только подсознательные сомнения, но и подсознательные знания. Мы слишком невежественны и для невежества; и не знаем, агностики ли мы.

Вот в какой лабиринт забрался дракон даже в ученых западных странах. Я только описываю лабиринт, он мне совсем не нравится. Как большинство верных преданию католиков, я слишком для него рационалистичен; кажется, теперь одни католики защищают разум. Но я сейчас говорю не об истинном соотношении разума и тайны.

Я просто констатирую как исторический факт, что тайна затопила области, принадлежащие разуму, особенно - те области Запада, где царят телефон и мотор.

Когда такой человек, как Уильям Арчер, читает лекции о снах и подсознании и при этом приговаривает: "Вполне очевидно, что Бог не создал человека разумным", люди, знающие этого умного и сухого шотландца, несомненно, сочтут это чудом. Если уж Арчер становится мистиком на склоне лет (спешу заверить, что это выражение я употребляю в чисто условном, оккультном смысле), нам останется признать, что волна восточного оккультизма поднялась высоко и заливает не только высокие, но и засушливые места.

Перемена еще очевидней для того, кто попал в края, где никогда не пересыхают реки чуда, особенно же в страну, отделяющую Азию, где мистика стала бытом, от Европы, где она не раз возрождалась и с каждым разом становилась все моложе. Истина ослепительно ярко сверкает в той разделяющей два мира пустыне, где голые камни похожи на кости дракона.

Когда я спускался из Святых мест к погребенным городам равнины по наклонной стенке или по плечу мира, мне казалось, что я вижу все яснее, что стало на Западе с мистикой Востока.

Если смотреть со стороны, история была несложная: одно из многих племен поклонилось не богам, а богу, который оказался Богом. Все так же, передавая только внешние факты, можно сказать, что в этом племени появился пророк и объявил Себя не только пророком. Старая вера убила нового пророка; но и Он в свою очередь убил старую веру. Он умер, чтобы ее уничтожить, а она умерла, уничтожая Его.

Говоря все так же объективно, приходится рассказать о том, что дальше все пошло ни с чем не сообразно. Все участники этого дела никогда уже не стали такими, как раньше.

Христианская церковь не похожа ни на одну из религий; даже ее преступления - единственные в своем роде. Евреи не похожи ни на один народ; и для них, и для других они - не такие, как все. Рим не погиб, подобно Вавилону и многим другим городам, он прошел сквозь горнило раскаяния, граничащего с безумием, и воскрес в святости. И путь его не сочтут обычным даже те, для кого он не прекрасен, как воскресший Бог, а гнусен, как гальванизированный труп.

А главное - сам пророк не похож ни на одного пророка в мире; и доказательство тому надо искать не у тех, кто верит в Него, а у тех, кто не верит. Христос не умирает даже тогда, когда Его отрицают. Что пользы современному мыслителю уравнивать Христа с Аттисом или Митрой, если в следующей статье он сам же упрекает христиан за то, что они не следуют Христу?

Никто не обличает наши незороастрийские поступки; нехристианские же (и вполне справедливо) обличают многие. Вряд ли вы встречали молодых людей, которые сидели в тюрьме как изменники за то, что не совсем обычно толковали некоторые изречения Аттиса. Толстой не предлагал в виде панацеи буквальное исполнение заветов Адониса. Нет митраистских социалистов, но есть христианские.

Не правоверность и не ум - самые безумные ереси нашего века доказывают, что Имя Его живо и звучит как заклинание. Пусть сторонники сравнительного изучения религий попробуют заклинать другими именами. Даже мистика не тронешь призывом к Митре, но материалист откликается на имя Христово. Да, люди, не верящие в Бога, принимают Сына Божия.

Человек Иисус из Назарета стал образцом человечности. Даже деисты XVIII века, отрицая Его божественную сущность, не жалели сил на восхваление Его доброты.

О бунтарях XIX века и говорить нечего - все они как один расхваливали Христа- человека. Точнее - они расхваливали Его как Сверхчеловека, проповедника высокой и не совсем понятной морали, обогнавшего и свое, и, в сущности, наше время. Из Его мистических изречений они лепили социализм, пацифизм, толстовство - не столько реальные вещи, сколько маячащий вдали предел человеколюбия.

Я сейчас не буду говорить о том, правы ли они. Я просто отмечаю, что они увидели в Христе образец гуманиста, радетеля о человеческом счастье. Каждый знает, какими странными, даже поразительными текстами они подкрепляют этот взгляд.

Они весьма любят, например, парадокс о полевых лилиях, в котором находят радость жизни, превосходящую Уитмена и Шелли, и призыв к простоте, превосходящий Торо и Толстого. Надо сказать, я не понимаю, почему они не занялись литературным, поэтическим анализом этого текста - ведь их отнюдь не ортодоксальные взгляды вполне разрешили бы такой анализ.

По точности, по безупречности построения мало что может сравниться с текстом о лилиях. Начинает он спокойно, как бы между прочим; потом незаметный цветок расцветает дворцами и чертогами и великим именем царя; и сразу же, почти пренебрежительно, переходит Христос к траве, которая сегодня есть, а завтра будет брошена в печь.

А потом - как не раз в Евангелии - идет "кольми паче" ("насколько же более"), подобно лестнице в небо, взлету логики и надежды. Именно этой способности мыслить на трех уровнях не хватает нам в наших спорах.

Мало кто может теперь объять три измерения, понять, что квадрат богаче линии, а куб - богаче квадрата. Например, мы забыли, что гражданственность выше рабства, а духовная жизнь выше гражданственности.

Но я отвлекся; сейчас мы говорим только о тех сторонах этой многосторонней истории, которым посчастливилось угодить моде нашего века. Христос прошел испытания левого искусства и прогрессивной экономики, и теперь разрешается считать, что Он понимал все, с грехом пополам воплощенное в фабианстве или опрощении.

Я намеренно настаиваю здесь на этой оптимистической - я чуть не сказал "пантеистической" или даже "языческой" - стороне Евангелия. Мы должны удостовериться, что Христос может стать учителем любви к естественным вещам; только тогда мы оценим всю чудовищную силу Его свидетельства о вещах противоестественных.

Возьмите теперь не текст, возьмите все Евангелие и прочитайте его, честно, с начала до конца. И вот, даже если вы считаете его мифом, у вас появится особое чувство - вы заметите, что исцелений там больше, чем поэзии и даже пророчеств; что весь путь от Каны до Голгофы - непрерывная борьба с бесами.

Христос лучше всех поэтов понимал, как прекрасны цветы в поле; но это было для Него поле битвы. И если Его слова значат для нас хоть что-нибудь, они значат прежде всего, что у самых наших ног, словно пропасть среди цветов, разверзается бездна зла.

Я хотел бы высказать осторожное предположение: может быть, Тот, Кто разбирался не хуже нас в поэзии, этике и экономике, разбирался еще и в психологии?

Помнится, я с удовольствием читал суровую статью, в которой доказывалось, что Христос не мог быть Богом уже потому, что верил в бесов. Одну из фраз я лелею в памяти многие, многие годы: "Если бы он был богом, он бы знал, что нет ни бесов, ни бесноватых". По-видимому, автору не пришло в голову, что он ставит вопрос не о божественной природе Христа, а о своей собственной божественной природе.

Если бы Христос, как выразился автор, был богом, Он вполне мог знать о предстоящих научных открытиях не меньше, чем о последних - не говоря уже о предпоследних, которые так любят теперь. А никто и представить себе не может, что именно откроют психологи; если они откроют существа по имени "легион", мы вряд ли удивимся.

Во всяком случае, ушло в прошлое время трогательного всеведения, и авторы статей уже не знают точно, что бы они знали на месте Бога. Что такое боль? Что такое зло? Что понимали тогда под бесами? Что понимаем мы под безумием? И если почтенный викторианец спросит нашего современника: "Что знает Бог?" - тот ответит: "А Бог его знает!", и не сочтет свой ответ кощунственным.

Я уже говорил, что места, где я об этом думал, походили на поле чудовищной битвы.

Снова по старой привычке я забыл, где я, и видел не видя. Вдруг я очнулся - такой ландшафт разбудил бы кого угодно. Но, проснувшись, живой подумал бы, что продолжается его кошмар, мертвый - что он попал в ад. Еще на полпути холмы потускнели, и было в этом что-то невыносимо древнее, словно еще не созданы в мире цвета.

Мы, по-видимому, привыкли к тому, что облака движутся, а холмы неподвижны. Здесь все было наоборот, словно заново создавался мир: земля корчилась, небо стояло недвижимо. Я был на полпути от хаоса к порядку, но творил Бог или хотя бы боги. В конце же спуска, где я очнулся от мыслей, было не так. Я могу только сказать, что земля была в проказе. Она была белая, серая и серебристая, в тусклых, как язвы, пятнах растений. К тому же она не только вздымалась рогами и гребнями, как волна или туча, - она двигалась, как тучи и волны; медленно, но явно менялась; она была живая.

Снова порадовался я своей забывчивости - ведь я увидел этот немыслимый край раньше, чем вспомнил имя и предание. И тут исчезли все язвы, все слилось в белое, опаленное солнцем пятно - я вступил в край Мертвого моря, в молчание Гоморры и Содома.

Здесь - основания падшего мира и море, лежащее под морями, по которым странствует человек. Волны плывут, как тучи, а рыбы - как птицы над затонувшей землей. Именно здесь, по преданию, родились и погибли чудовищные и гнусные вещи. В моих словах нет чистоплюйства - эти вещи гнусны не потому, что они далеко от нас, а потому, что они близко. В нашем сознании - в моем, например, - погребены вещи, ничуть не лучшие.

И если Он пришел в мир не для того, чтобы сразиться с ними во тьме человеческой души, я не знаю, зачем Он пришел. Во всяком случае, не для того, чтобы поговорить о цветочках и экономике.

Чем отчетливей видим мы, как похожа жизнь на волшебную сказку, тем ясней, что эта сказка - о битве с драконом, опустошающим сказочное царство. Голос, который слышится в Писании, так властен, словно он обращается к войску; и высший его накал - победа, а не примирение.

Когда ученики впервые пошли во всякий город и место и вернулись к своему Учителю, Он не сказал в этот час славы: "Все на свете - грани прекрасного гармонического целого" или "Капля росы стремится в сверкающее море". Он сказал: "Я видел Сатану, спадшего с неба, как молнию".

И я взглянул и увидел в скалах, расщелинах и на пороге внезапность громового удара. Это был не пейзаж, это было действие - так архистратиг Михаил преградил некогда путь князю тьмы.

Подо мной расплескалось царство зла, словно чаша разбилась на дне мира. А дальше и выше, в тумане высоты и дали, вставал в небесах храм Вознесения Христова, как меч Архангела, поднятый в знак привета.

Драконова бабушка

Недавно я видел человека, который не верит в сказки. Я говорю не о том, что он не верит в происшествия, о которых говорится в сказках, — например, что тыква может стать каретой. Конечно, он и в это не верил; но, как все подобные ему маловеры, никак не мог разумно объяснить, почему. Он попытался сослаться на законы природы, но запутался. Тогда он сказал, что обычно тыквы не меняются и все мы на практике полагаемся на это.

Однако я указал ему, что это применимо не только к чудесам, но и ко всем маловероятным событиям. Если бы мы были уверены в чуде, мы бы не обратили на него внимания. Все, что случается очень редко, мы не принимаем в расчет независимо от того, чудесно это или нет. Я не думаю, что вода в стакане превратится в вино; точно так же я не думаю, что в ней окажется яд.

Заходя к издателю по делу, я не думаю, что он — эльф; точно так же я не думаю, что он русский шпион или потерянный наследник Священной Римской империи. Действуя, мы исходим не из того, что привычный порядок вещей неизменен, а из того, что обычные происшествия случаются много чаще и полагаться на них вернее. Но это ничуть не мешает поверить обстоятельным рассказам о шпионах или о тыквенной карете.

Конечно, если я увижу своими глазами, как тыква превращается в автомобиль, я не стану ожидать, что это случится снова, И не стану вкладывать деньги в тыквоводство, чтобы содействовать автомобильной промышленности. Золушка получила платье от феи, но я не думаю, что с тех пор она перестала шить себе платья.

И все же, как это ни странно, многие уверены, что сказочных чудес не бывает. Но тот, о ком я говорю, не признавал сказок в другом, еще более странном и противоестественном смысле. Он был убежден, что сказки не нужно рассказывать детям. Такой взгляд (подобно вере в рабство или в право на колонии) относится к тем неверным мнениям, которые граничат с обыкновенной подлостью.

Есть вещи, отказывать в которых страшно. Даже если это делается, как теперь говорят, сознательно, само действие не только ожесточает, но и разлагает душу. Так отказывали в молоке молодым матерям, чьи мужья воевали против вас. Так отказывают детям в сказках.

Человек этот пришел ко мне по делам какого-то глупого общества, чьим верным членом я состою. Он был молод, румян, близорук, словно заблудший священник, который слишком беспомощен, чтобы вернуться к церкви. На его поразительно длинной шее красовался ярко-зеленый галстук. Надо сказать, я то и дело встречаю длинношеих идеалистов — должно быть, они тянутся ввысь, к звездам.

А может, это связано с тем, что многие из них — вегетарианцы и хотят постепенно вытянуть шею, как жираф, чтобы объедать деревья в Кенсингтонском саду. Не знаю; это — и в прямом, и в переносном смысле — выше моего понимания. Как бы то ни было, именно таким был молодой противник сказок; и по забавному совпадению он вошел как раз в ту минуту, когда я, просмотрев кипу современных романов, естественно перешел к сказкам братьев Гримм.

Современные книги стояли передо мной; надеюсь, вам нетрудно угадать их заглавия. Была тут "Провинциальная Сью" (психологическая повесть) и "Психологическая Сью" (повесть провинциальная); было "Наваждение" (набросок), "Ненависть" (ноктюрн) и прочее в том же духе.

Я честно читал их, как ни странно — устал, увидел сказки братьев Гримм и закричал от радости. Наконец-то, наконец хоть капелька здравого смысла! Я открыл книгу, и взгляд мой упал на дивные, утешительные слова: "Драконова бабушка". Вот это разумно, вот это здраво, вот это правильно. "Драконова бабушка"!..

Смакуя это простое, человеческое понятие, я поднял взор и увидел в дверях чудовище в зеленом галстуке.

Надеюсь, я слушал его вежливо, но, когда он между прочим заметил, что не верит в сказки, я не совладал с собой.

"Кто вы, о пришелец, — спросил я, — кто вы, чтобы в них не верить? Гораздо легче поверить в Синюю Бороду, чем в вас. Синяя Борода — несчастье, но есть зеленые галстуки, которые не назовешь иначе как пороком. Много легче поверить в миллион сказок, чем в человека, который их не любит. Я скорее поцелую Гриммов, как Библию, и присягну на них, чем поверю, что вы — не наваждение, не искушение, не чары.

"Драконова бабушка"... Послушайте только, как это просто, здраво, разумно, до безупречности логично. Если был дракон, значит, у него была бабушка. А вот у вас бабушки не было! Бабушка научила бы вас любить сказки. У вас не было ни отца, ни матери. Вас просто не может быть".

Мне показалось, что он внимает мне без должной кротости, и я заговорил мягче. "Неужели вы не видите, сказал я, — что сказки по сути своей основательны и правдивы, а нескончаемые выдумки о современной жизни немыслимы и пусты? В сказках душа здорова, мир — полон чудес. В реалистическом романе мир уныл и привычен, а душа корчится от боли.

Сказка говорит о том, что делает здоровый человек в краю чудес; современный роман — о том, что делает безумец в мире скуки. В сказках мир свихнулся, но герой сохранил рассудок. Герой современного романа, свихнувшийся еще до первой строчки, страдает от жестокой рутины, от злой разумности мира. В прекрасном повествовании о драконовой бабушке, как и во всех сказках, само собой разумеется, что юноша, выходящий в путь, наделен всем, чем нужно, — что он смел, доверчив, разумен, почитает родителей, держит слово, помогает одним, бросает другим, "parcet subjectis et debellat…" (Щадит смиренных и крушит (надменных) (лат.). — Слова из "Энеиды" Вергилия (IV, 583))

Приняв эти здравые и добрые свойства, автор, на радость себе и другим, воображает, что случится, если все вокруг покатится кувырком, солнце позеленеет, месяц посинеет, лошади обзаведутся лишней парой ног, а великаны — лишней головой. Но ваша модная литература ставит в центр безумие, и само безумие оказывается скучным.

Сумасшедший не дивится себе, он серьезен, на то он и безумец. Тот, кто считает себя вареным яйцом, дивится себе не больше, чем яйцу. Тот, кто считает себя кастрюлей, обычен, как кастрюля. Только здравомыслию ведома дикая поэзия безумия. Вот почему в старых мудрых сказках герой обычен, события — безумны. У вас безумен герой, а события обычны, так нестерпимо обычны!"

Он смотрел на меня в упор, и я не выдержал. Я вскочил и крикнул: "Во имя демократии и драконовой бабушки, во имя всего хорошего на свете заклинаю тебя: сгинь и не ступай на этот порог!" Заклинание ли подействовало, или что иное, но он исчез.

О чтении

Главная польза от чтения великих писателей не имеет отношения к литературе, она не связана ни с великолепием стиля, ни даже с воспитанием наших чувств. Читать хорошие книги полезно потому, что они не дают нам стать "истинно современными людьми".

Становясь "современными", мы приковываем себя к последнему предрассудку; так, потратив последние деньги на модную шляпу, мы обрекаем себя на старомодность. Дорога столетий усеяна трупами "истинно современных людей". А литература — вечная, классическая литература — непрерывно напоминает нам о немодных истинах, уравновешивающих те новые взгляды, которым мы могли бы поддаться.

Время от времени (особенно в беспокойные эпохи вроде нашей) на свете появляются особые веяния. В старину их звали ересями, теперь зовут идеями. Иногда они хоть чем-нибудь полезны, иногда целиком и полностью вредны. Но всегда они сводятся к одной правде или, точнее, полуправде. Так, можно стремиться к простой жизни, но не стоит забывать ради нее о радости или о вежливости.

Еретики (или фанатики) не те, кто любит истину слишком сильно, истину нельзя любить слишком сильно. Еретик тот, кто любит свою истину больше, чем Истину. Он предпочитает полуправду, которую отыскал сам, правде, которую отыскали люди, он ни за что не хочет понять, что его драгоценный парадокс связан с дюжинами общих мест и только все они, вместе, составляют мудрость мира.

Иногда такие люди суровы и просты, как Толстой, иногда по-женски болтливы и чувствительны, как Ницше; иногда умны, находчивы и отважны, как Шоу. Они всегда возбуждают интерес и нередко находят последователей. Но всегда и всюду в их успех вкрадывается одна и та же ошибка. Все думают, что они открыли что-то новое. На самом же деле нова не сама идея, а полное отсутствие других, уравновешивающих ее идей.

Очень может быть, что ту же самую мысль мы найдем во всех великих, классических книгах от Гомера и Вергилия до Филдинга и Диккенса, только там она — на своем месте, другие мысли дополняют ее, а иногда опровергают. Великие писатели не отдали должного нашим модным поветриям не потому, что до них не додумались, а потому, что додумались и до них, и до всех ответов на них.

Если это еще неясно, приведу два примера. Оба они связаны с тем, что модно сейчас и в ходу среди смелых, современных людей. Всякий знает, что Ницше проповедовал учение, которое и сам он, и все его последователи считали истинным переворотом. Он утверждал, что привычная мораль альтруизма выдумана слабыми, чтобы помешать сильным взять над ними власть.

Не все современные люди соглашаются с этим, но все считают, что это ново и неслыханно. Никто не сомневается, что великие писатели прошлого — скажем, Шекспир — не исповедовали этой веры потому, что до нее не додумались. Но откройте последний акт "Ричарда III", и вы найдете не только все ницшеанство — вы найдете и самые термины Ницше. Ричард-горбун говорит вельможам:

Что совесть? Измышленье слабых духом,
Чтоб сильных обуздать и обессилить

Шекспир не только додумался до ницшеанского права сильных — он знал ему цену и место. А место ему — в устах полоумного калеки накануне поражения. Ненавидеть слабых может только угрюмый, тщеславный и очень больной человек — такой, как Ричард или Ницше. Да, не надо думать, что старые классики не видели новых идей. Они видели их; Шекспир видел ницшеанство, он видел его насквозь.

Приведу другой пример. Бернард Шоу в своей блистательной и честной пьесе "Майор Барбара" бросает в лицо прописной морали один из самых яростных вызовов. Мы говорим: "Бедность не порок". Нет, отвечает Шоу, бедность — порок, мать всех пороков. Преступно оставаться бедным, если можешь взбунтоваться и стать богатым. Тот, кто беден, — малодушен, угодлив или подл.

По некоторым признакам и Шоу, и многие его поклонники отводят этой идее большую роль. И как обычно, нова эта роль, а не идея. Еще Бекки Шарп говорила, что нетрудно быть хорошей на 1000 фунтов в год и очень трудно — на 100 фунтов. Как и в предыдущем случае, Теккерей не только знал такой взгляд — он знал ему цену. Он знал, что это придет в голову умному и довольно искреннему человеку, абсолютно не подозревающему обо всем том, ради чего стоит жить.

Цинизм Бекки, уравновешенный леди Джейн и Доббином, по-своему остроумен и поверхностно правдив. Цинизм Андершафта и Шоу, провозглашенный со всей серьезностью проповеди, просто неверен. Просто неверно, что очень бедные люди подлее или угодливее богатых. Полуправда остроумной Бекки стала сперва причудой, потом поветрием и наконец — ложью.

И в первом и во втором случае можно сделать один и тот же вывод. То, что мы зовем "новыми идеями", чаще всего — осколки старых. Не надо думать, что та или иная мысль не приходила великим в голову: она приходила, и находила там много лучших мыслей, готовых выбить из нее дурь.

Как я нашел сверхчеловека

Тем, кто читает Бернарда Шоу и других современных писателей, будет интересно узнать, что сверхчеловек найден. Нашёл его я; живёт он в Южном Кройдоне [Кройдон — большое предместье Лондона на южном берегу Темзы, в графстве Сёррей. Прим. пер.]. Успех мой будет ударом для Шоу, который, пойдя по ложному следу, ищет его в Блекпуле. Что до мысли Уэллса создать его из газов в частной лаборатории, я никогда на неё не полагался. Могу заверить блистательного фантаста, что кройдонский сверхчеловек, при всей своей необычности, родился самым обычным образом.

Родители его достойны бесподобного создания, подаренного ими миру. Леди Гипатию Смайт-Браун (ныне — леди Гипатию Хэгг) никогда не забудут в Ист-энде, где она плодотворно трудилась на общественном поприще. Её призыв «Спасите детей!» был вызван тем, что детям безжалостно портят зрение, разрешая им играть яркими игрушками. Неоспоримой статистикой она доказывала, что дети, смотревшие на лиловое и багровое, хуже видят в преклонном возрасте, а героическая борьба против обезьяны на палочке почти вывела эту заразу из бедных районов.

Её неутомимые сотрудницы обходили улицы, забирая игрушки у детей, которые иногда буквально плакали от умиления. Правда, добрые дела были прерваны отчасти интересом к зороастризму, отчасти же ударом зонтика, нанесённым ирландской торговкой яблоками, которая, вернувшись с каких-то бесчинств в своё неприбранное жилище, застала там леди Гипатию, снимавшую со стены картинку весьма дурного вкуса. Невежественная и не совсем трезвая представительница кельтской расы нанесла общественной деятельнице жестокий удар, прибавив к нему абсурдное обвинение в краже. Тонко сбалансированный разум испытал потрясение, во время которого пострадавшая и вышла замуж.

О муже её, докторе Хэгге, надеюсь, говорить не надо. Всякий, кто хоть как-то знаком со смелыми экспериментами неоиндивидуалистической евгеники, столь ценными для английской демократии, знают это имя и нередко препоручают его покровительству невидимых сил. Ещё в юности доктор обрёл тот неумолимый взгляд на религию, которым обязан занятиям электроинженерным делом. Позже он стал одним из крупнейших наших геологов и развил тот смелый подход к перспективам социализма, который может дать только геология.

Поначалу казалось, что между его взглядами и воззрениями его высокородной жены есть небольшой, едва заметный зазор, поскольку она, по собственным её словам, стремилась защитить неимущие классы от них самих, тогда как он прямо и просто повторял несокрушимое правило: «Пусть слабый гибнет». Однако вскоре супруги обнаружили, что их воззрения объединены своей современностью, и в этой просвещённой, достойной мысли души их обрели покой. Кончилось тем, что союз двух высочайших типов нашей цивилизации — модной дамы и высокоумного медика — был благословлён рождением сверхчеловека, о котором так мечтали все труженики Баттерси.

Дом блистательной четы я отыскал легко. Он расположен на самом краю Кройдона и окружён тополями. Добрался я до него в сумерках, и неудивительно, что мне мерещилось что-то чудовищное в самих очертаниях жилища, где обитает существо, которое примечательней сынов человеческих. Леди Гипатия и её муж приняли меня с изысканной вежливостью, но не пустили к пятнадцатилетнему отпрыску, который содержится в особой комнате.

Беседа с родителями не открыла мне, чем же он так хорош. Леди Гипатия, бледная дама с тонким, резким профилем, облачённая в серо-зелёные тона, которыми она украсила столько бедных домов, говорила о своём ребёнке без вульгарного тщеславия обычных матерей. Когда я, набравшись смелости, спросил, приятен ли он с виду, она отвечала с лёгким вздохом:

— Видите ли, он создаёт свой собственный стандарт. В определённом смысле он прекрасней Аполлона. Конечно, с нашей, низменной точки зрения… — и она опять вздохнула.

Поддавшись недолжным импульсам, я спросил:

— А волосы у него есть?

После долгого, тяжкого молчания доктор Хэгг мягко ответил:

— На этом уровне всё иначе. Я бы не назвал это… э-э… волосами, но…

— Может быть, — нежно спросила жена, — беседуя с обычными людьми, это, удобства ради, можно назвать волосами?

— Вероятно, ты права, — сказал, подумав, доктор. — О волосах такого рода надо бы говорить притчами.

— Что же это? — заволновался я. — Перья?

— Не совсем, — неприятным голосом сказал д-р Хэгг. Я вскочил и спросил:

— Можно его хотя бы видеть? Я журналист, и руководят мной только тщеславие и любопытство. Мне бы хотелось хвастаться тем, что я пожал ему руку.

Муж и жена встали в явной растерянности.

— Видите ли, — сказала леди Гипатия с очаровательной, аристократической улыбкой, — в прямом смысле слова ему нельзя пожать руку… Сама структура…

Отмахнувшись от приличий, я кинулся к заветной комнате и распахнул дверь. Внутри царила тьма. Впереди что-то жалобно пискнуло, позади раздались два крика.

— Так я и знал! — возопил доктор, закрывая руками лысый лоб. — Сюда ворвался сквозняк. Он умер.

Когда я уходил из Кройдона, я видел, как люди в чёрном несут маленький гробик исключительно странной формы. Ветер выл надо мной, сотрясая тополя, а они метались и гнулись, словно траурные плюмажи каких-то вселенских похорон.

— Так и есть, — сказал доктор Хэгг. — Всё мироздание оплакивает гибель лучшего из своих сынов.

Но мне казалось, что я слышу смех в завываниях ветра.

Хорошие сюжеты, испорченные великими писателями

Можно написать статью под таким названием. Я и напишу ее, напишу прямо сейчас. Если тот или иной сюжет прошел через руки мастера, это никак не значит, что он стал лучше. Обычно полагают, что всякий, кто взял сюжет у человеческого братства, не должен за него платить. Обычно считают, что, если Шекспир взял легенду о Лире, Гете — легенду о Фаусте, Вагнер — о Тангейзере, они правы и легенды должны сказать им спасибо.

Мне же кажется, что они бывали не правы и легенды могли бы возбудить дело о клевете. Принято думать, что поэма, которую создал кто-то один, намного выше предания, которое создали все. Я думаю не так. Я предпочитаю толки многих пересудам избранных. Индивидуализму профессионала я доверяю меньше, чем общинному чутью ремесленника. По-моему, гений народа выше, чем гений поэта.

Скажу как бы в скобках, что Шекспира не втиснуть в эту теорию. Насколько я понимаю, он улучшал сюжеты; насколько я понимаю, он не мог бы их ухудшить. По-видимому, он очень любил превращать плохие повести в хорошие пьесы. Живи он сейчас, он обратил бы в весеннюю комедию спортивные новости, в высокую трагедию — дешевое чтиво. Словом, он не может служить примером для моей теории, и я оставлю его в покое.

Однако Мильтон примером служить может, только сюжет его — библейский, и рассуждать о нем небезопасно. В определенном смысле Мильтон повредил раю не меньше, чем змий. Он написал великую поэму, но упустил самую суть сюжета. Если я не путаю, простую тягу к запретному плоду он объясняет умно, чувствительно и тонко. Адам у него вкушает от плода сознательно. Он не обманут, он просто хочет разделить несчастье Евы.

Другими словами, человеческая греховность восходит к благородству или, на худой конец, к весьма простительному и романтическому жесту. На самом же деле наша низость началась не с великодушия; если мы подлы и ничтожны, причина не в том, что наш прародитель повел себя как хороший муж и настоящий мужчина.

Библейский вариант намного возвышенней и глубже. Там все земное зло возводится к той предельной, не рассуждающей наглости, которая не терпит никаких, даже самых мягких условий; к тому безобразному беззаконию, которое отвергает какие бы то ни было границы. Нигде не сказано, что плод привлекал видом или запахом; он привлекал лишь тем, что был запретен.

Самая большая свобода ограничивалась в раю самым маленьким запретом; без запрета свободой и не насладишься. Лучшее в луге — изгородь, окаймляющая его. Уберите ее, и это уже будет пустырь, каким стал и рай, когда утратил свое единственное ограничение. Библейская мысль — все скорби и грехи породила буйная гордыня, неспособная радоваться, если ей не дано право власти, — гораздо глубже и точнее, чем предположение Мильтона, что благородный человек попал в беду из рыцарственной преданности даме. После грехопадения Адам на удивление быстро и полно утратил всякое рыцарство.

Теорию мою подтверждает и «Фауст», написанный Гете. Конечно, я говорю не о мастерстве — оно выше всякой критики, — а о «Фаусте» в целом, точнее — о первой его части, ибо у второй, как у графинь, знакомых мистеру Манталини, контуров нет. Новая история Фауста, Мефистофеля и Маргариты кажется мне бесконечно менее возвышенной и прекрасной, чем старая история о Фаусте, Мефистофеле и Елене.

На мое счастье, я видел в Йоркшире, в кукольном театре, пьесу «Доктор Фауст». Потом я видел ее и в Лондоне, но йоркширские куклы были живее лондонских актеров. Марионетки старались играть как люди, а люди, увы, играли как марионетки. Но суть не в том. Суть вот в чем: средневековый Фауст погиб, ибо совершил страшный грех, принес клятву верности вечному злу, чтобы обладать первой красавицей в мире. Он осужден за великий грех; новый же Фауст спасен за грех мелкий и низкий.

Фауст у Гете не опьянен и не зачарован прекраснейшей, уже нездешней дамой. Когда он стал молодым, он стал и подлым, и мигом завел пошлейший роман, который я не назову связью, ибо (как обычно в таких случаях) связана только женщина. Здесь, в этой смеси соблазна и спасения, проявилось худшее качество немцев, какая-то бессердечная сентиментальность.

Мужчина губит женщину, поэтому женщина спасает мужчину — вот и вся мораль, das ewige Weibliche [вечная женственность (нем.)] Тот, кто получил удовольствие, еще и очистится, ибо жертва отстрадала за него. Значит, все равно, жесток ты или добр. Мне больше нравится кукольный сюжет, где Фауста тащат в ад черные чертики. Он как-то веселее.

Тот же принцип мы видим у Вагнера, в его изложении, нет — искажении легенды о Тангейзере. Великий средневековый сюжет в простом и чистом виде поистине поразителен. Тангейзер, благородный рыцарь, совершил ужасный грех, отрезавший его от братства обычных грешников. Он стал возлюбленным самой Венеры, воплощающей языческую чувственность.

Покинув грот греха и выйдя на свет солнца, он отправился в Рим, чтобы спросить Папу, может ли такой, как он, покаяться и спастись. Папа ответил, что всему есть пределы. Он сказал, что человек, столь страшно отторгший себя от добрых христиан, не может возродиться, как не может покрыться листвой отрубленная ветка. Тангейзер ушел, скорбя, в пещеры вечной гибели, а Папа посмотрел на свой посох и увидел листья.

У Вагнера, насколько я помню, рыцарь возвращается в Рим и кается снова. Если это не испорченный сюжет, я не знаю, что значит «портить».

Наконец, обратимся к сравнительно мелкому примеру. По всей Европе обсуждают, нравственна ли «Саломея», которую Уайльд написал по-французски. Пьеса эта и мрачна, и выспренна, но особой безнравственности я в ней не вижу. Поражает меня другое: как неуклюже испортил автор самую суть превосходнейшего сюжета. Весь блеск и вся горечь рассказа — в полной невинности Саломеи, которой и дела нет до взрослых интриг.

Лукавый тиран, как истый политик, решил проявить милость, коварная же царица хотела дикой мести. Дочь мстительной Иродиады (совсем еще девочка, как мне всегда казалось) плясала перед деспотом, и он, разомлев от восторга, предложил ей просить все, что она захочет. Испуганная этой сказочной щедростью, девочка бежит к матери за советом, и жестокая царица, дождавшись своего часа, требует смерти своего врага.

Рассказ о бабочке, не ведающей, что она стала осою, полон силы и печальной иронии. Уайльд же преподносит нам болезненную и пошлую историю о плясунье, влюбленной в пророка. Я не говорю, что это безнравственно, — тут надо было бы знать, как это влияет на других. Но я говорю, что это плохо написано, ибо тут можно судить по собственным чувствам.

Лавка призраков
(хороший сон)

Всё лучшее на свете можно купить за полпенса, кроме солнца, луны, земли, звёзд, гроз и друзей. Их мы получаем даром. Но общего правила это не меняет. На соседней улице, например, вы можете за полпенса покататься в трамвае, а трамвай — летучий замок из волшебной сказки. На полпенса можно купить много разноцветных конфет.

Если вы хотите узнать, сколько поразительных вещей стоят полпенса каждая, сделайте то, что сделал я вчера вечером. Я прижался носом к стеклу маленькой, слабо освещённой лавки на одной из самых серых и узких улочек Баттерси. Прямоугольник света был неярок, но в нём сверкали все цвета, какие только создал Бог. Игрушки бедняков похожи на детей, которые их покупают, — они грязны, но пестры. А для меня пестрота и яркость важнее чистоплотности: они связаны с духом, она — с плотью. Вы уж меня простите, я демократ; я знаю, что старомоден.

Пока я заглядывал во дворец карликовых чудес и видел зелёные омнибусы, синих слонов, чёрных кукол, красные ковчеги, я впал в какое-то забытьё. Витрина стала для меня ярко освещённой сценой, на которой играют дивное действо. Я забыл серые дома и мрачных людей, как забываешь в театре темноту зала и неподвижность публики. Мне казалось, что предметы за стеклом малы не потому, что они — игрушки, а потому, что они далеко от меня.

Зелёный омнибус был зелёным омнибусом и шёл из Бэйзуотера по бескрайней городской пустыне. Слон посинел не от краски, а от дали. Куклы были неграми среди пламенной листвы в краях, где все растения — пламя, один человек чёрен. Ковчег, корабль земного спасения, алел в лучах первого утра надежды. Наверное, всякий знает эти провалы сознания, когда лицо друга кажется нам бессмысленным сочетанием усов и пенсне.

Начинаются они незаметно и медленно, а пробуждаемся мы быстро, сразу, словно врезаемся на бегу в прохожего. Со мной очень часто так и бывает; но и вообще в себя приходишь внезапно, наваждение исчезает полностью. Сейчас я очнулся и понял, что гляжу в игрушечную лавку, но не совсем пришёл в себя. Мне казалось, что я попал в странный мир или сделал что-то странное. Я чувствовал себя так, словно совершил чудо или грех; словно переступил какой-то порог души.

Чтобы избавиться от опасного ощущения, я вошёл в лавку и попытался купить деревянных солдатиков. За прилавком стоял очень старый человек с длинными волосами и длинной бородой, белыми, словно присыпанная серебром вата. Он был слаб, но в глазах его не было печали — скорее казалось, что он вот-вот погрузится в сладостный сон. Солдатиков он мне дал, но денег как будто не заметил; потом посмотрел на них, поморгал и отодвинул их в сторону.

— Ну, что вы! — негромко сказал он. — Я денег не беру. Никогда не беру. Мы люди старомодные.

— Не брать денег, — заметил я, — это, скорее, новая мода.

— Никогда не беру, — твердил старик, моргая и сморкаясь. — Всегда всё дарю. Я уж стар, поздно мне меняться.

— Господи! — воскликнул я. — Вы прямо Санта-Клаус.

— Я и есть Санта-Клаус, — виновато сказал он и снова высморкался.

Сумерки ещё не сменились тьмой, фонари не зажгли, и я ничего не видел за окном. На улице было тихо — ни голоса, ни шагов, словно я забрёл в какой-то бессолнечный, безмолвный мир. Здравый смысл отказал мне, и я не удивился.

— У вас усталый вид, — почему-то сказал я. — Вы больны?

— Нет, — ответил он. — Я умираю.

Возразить мне было нечего, и он заговорил снова:

— Нынешние ко мне не ходят. Я им чем-то не угодил. Говорят, я внушаю суеверия и отрываю людей от земли. Говорят, я дарю сосиски и привязываю людей к земному. Говорят, Рождество, мой праздник, — слишком земное и слишком небесное. Ничего не пойму! Разве можно быть слишком добрым или слишком радостным? Не пойму... Одно мне ясно: они, эти нынешние, живут, а я умираю.

— Может, вы и умираете, — сказал я. — Вам виднее. Но что до них, не зовите это жизнью.

Мы оба замолчали, и мне почему-то хотелось, чтобы подольше стояла тишина. Но через несколько секунд я услышал на улице быстрые шаги, и почти сразу в дверях показался человек в белой шляпе, в пёстрых старинных панталонах, в ярком жилете и странном сюртуке. Его большие глаза светились и сверкали, как у вдохновенного актёра, бледность тонкого и нервного лица оттеняло пламя бородки. Пришелец окинул и лавку и старика быстрым, как молния, взглядом.

— Господи! — воскликнул он. — Неужели это вы? Быть не может! А я зашёл спросить, где ваша могила.

— Я ещё не умер, мистер Диккенс, — слабо улыбнулся старик, — но умираю.

— Да вы и при мне умирали! — взволнованно сказал Диккенс. — И совсем не изменились с тех пор.

— Я давно не меняюсь, — отвечал хозяин. Диккенс выглянул на улицу и крикнул во тьму:

— Дик, он ещё жив!

В дверях появился ещё один призрак, повыше и пошире, краснолицый, в огромном парике и в шляпе времён королевы Анны. Голову он держал по-военному прямо, и лицо его казалось бы наглым, если бы глаза не были жалобными, как у верного пса. Шпага его звенела, словно ей было тесно в лавке.

— И впрямь, — сказал Ричард Стил [1], — это достойно удивления, ибо сей джентльмен умирал, когда мы писали о сэре Роджере де Коверли и его весёлом Рождестве.

Я понимал всё меньше, в лавке становилось всё теснее. Кажется, её до краёв заполнили пришельцы.

— И при короле нашем Иакове, — говорил дородный человек, смешно и упорно склонявший голову набок, — и при её покойном Величестве само собою разумелось, что добрый этот обычай уходит из мира, и старик казался столь же старым.

По-видимому, это был Бен Джонсон [2].

— Я сам видел, как он умирал, — сказал человек в зелёном (наверное, Робин Гуд) на каком-то нормано-французском наречии.

— Я давно себя чувствую всё так же, — тихо проговорил хозяин.

Чарльз Диккенс внезапно наклонился к нему.

— С каких пор? — спросил он. — С тех пор, как вы родились?

— Да, — отвечал старик, с трудом опускаясь в кресло. — Я умирал всегда.

Диккенс снял шляпу и взмахнул ею, словно призывая толпу к мятежу.

— Я понял! — воскликнул он. — Вы никогда не умрёте.

-----------------

[1] Сэр Ричард Стил (1672—1729) — сатирик и юморист времен королевы Анны, издававший вместе с Джозефом Аддисаном (1672—1719) журналы, «Тэтлер» и «Спектэйтор».

[2] Бенджамен (Бен) Джонсон (1572—1637) — драматург из плеяды елизаветинцев.

Съедобная земля

Вчера я гулял в огороде, который обнаружил в своих владениях, и думал, почему он мне так нравится. Углубившись в свою душу, я пришёл к выводу, что люблю огород, ибо в нём растёт еда. Я не хочу сказать, что огород уродлив — он очень красив. Сочетание зелени и пурпура на капустной грядке и тоньше, и пышнее, чем кричащее соседство жёлтого с лиловым в анютиных глазках. Мало на свете цветов, воздушных, как цветы картофеля. Огород красив, как сад. Но почему слово «сад» не хуже, чем слово «цветник», даже как-то приятней? Я думаю, всё потому же: в саду растёт и еда.

Капуста — твёрдый, увесистый шар; к ней можно подойти с разных сторон, ощутить её всеми чувствами. Подсолнечник можно только увидеть; он — как узор на обоях. Что выразит эту объёмность лучше, чем мысль о съедобности? Чтобы охватить репу со всех сторон, надо её съесть. Я думаю, человек с воображением, который любит плотность и толщину деревьев, весомость камней, густоту глины, наверное, мечтал хоть раз о том, чтобы они были съедобны.

Ах, если бы мягкий коричневый торф был так же вкусен, как торт! Если бы облако было сочным и сладким, как яблоко! Говорят, и не без оснований, что камень дают вместо хлеба. Но есть в геологическом музее густо-малиновый мрамор, есть там зелёные сланцы, при виде которых я жалею, что зубы мои недостаточно крепки.

Кто-то, глядя на небо с причудливой жадностью, сказал, что луна — из зелёного сыра. Я не могу принять эту теорию целиком. Что луна из сыра, я знаю с детства; и каждый месяц великан (мой знакомый) выкусывает из неё большой круглый кусок. Это сверхразумно, но не безумно. А вот против зелёного сыра восстают и чувства, и разум. Во-первых, если бы сыр был зелёный, луна была бы обитаемой; во-вторых, она была бы зелёной. В сущности, я видел луны, похожие на любой сыр, кроме зелёного. Я видел сливочный сыр — тепло-белый круг на тепло-лиловом небе над золотыми полями Кента.

Видел я и голландский сыр — тусклый, медно-красный диск среди мачт над тёмными водами Онфлера. Видел и простой крепкий чеддер на крепком густо-синем небе. А однажды я видел такую голую, такую ветхую, такую странно освещённую луну, что она показалась мне швейцарским сыром — жутким вулканическим сыром с ужасными дырками, сделанным из колдовского молока каких-то чудовищных коров. Зелёной луны я не видел и склоняюсь к мнению, что она недостаточно стара. Луна, как и всё другое, созреет к концу света, и в последние дни мы увидим, как сменяются на ней небывалые цвета, кипит причудливая жизнь.

Но это — так, к слову. Не очень важно, зелена луна или нет; такое представление о ней — хороший пример нашей метафоры. Та же весомая образность есть в стишке «Когда б весь мир был хлеб и сыр» и в благородной, грозной легенде, где Тор осушает море из рога. Мой очерк (вначале это был доклад, который я собирался прочитать Королевскому обществу) не претендует на точность; и я признаю, что теорию постепенного созревания нашего спутника ещё не следует рассматривать как доказанный, признанный наукой закон. Это рабочая гипотеза, как говорят учёные, когда нет доказательств.

Не думай, читатель, что я сошёл с ума и собираюсь грызть деревья или выкусывать большие полукруги из красивых горных хребтов. Люди очень давно почувствовали, что идею плотности можно выразить через идею съедобности. Это не интеллигентский парадокс, а один из самых старых трюизмов. Если сбитый с толку человек хочет знать, как безошибочно отличить ложную веру от истинной, я ему скажу: ложная вера всегда называет конкретные вещи учёным, абстрактным словом. Она называет распутство сексуальностью, вино — алкоголем, зверский голод — экономическими проблемами.

Истинная же вера хочет, чтобы отвлечённые понятия стали простыми, весомыми, как предметы. Она хочет, чтобы люди не только приняли, но увидели, понюхали, потрогали, услышали и вкусили истину. Все великие памятники духовной жизни предлагают нам не только узнать, но и попробовать, не только изведать, но и отведать. Живая вода и небесный хлеб, таинственная манна и священное вино пестрят в каждой строке. Светское, прилизанное общество всегда презирало эту прожорливость; духовные вожди её не презирали.

Когда мы смотрим на плотные белые холмы у Дувра, нам, конечно, не хочется мелу — это было бы странно; но мы чувствуем, что мел — съедобен, кому-то стоит поесть его. Кто-то и ест его — на нём растёт трава и ест его молча, но, без сомнения, с большим аппетитом.

Вегетарианская индейка

Недавно я участвовал в живых картинах, представлявших героев детских стихов, и, облачившись в одежды дедушки Коля, думал не столько о славном прошлом его королевства, сколько о сомнительном будущем поэзии для детей. Современным мыслителям не написать детского стишка; это одна из многих вещей, которые даже нельзя себе представить. Да, им его не написать, но отменить его они могут. Новые поэты прикончили стихи, поборники новой педагогики приканчивают (или реформируют? Не знаю, что хуже) детскую литературу.

Детские стихи кишмя кишат всем тем, что так возмущает людей просвещённых. Возьмём стишок про короля Коля. С самого начала нас потрясает гнусный роялизм, несовместимый с той свободой, которой мы наслаждаемся под властью контролёров и комитетов. Надеюсь, в новых изданиях будет президент Коль. Говорят, в Америке, где запретили кубки, уже подбираются и к трубкам. Надо бы унять и скрипачей с трубачами, ведь музыка опьяняет гораздо сильнее, чем вино.

Толстой, самый последовательный сторонник опрощения, осудил музыку как сильный наркотик. Нехорошо отравлять невинные умы малолетних мыслью о человеке, спросившем кубок и трубку. Придётся откорректировать, скажем, так: «Эй, подайте таблеток и морковных котлеток!»; не знаю, какие ещё плотские радости остались человечеству. Вообще над стишком придётся поработать, очень уж он отсталый. Нет ли мистики в словах «добрая душа»? Тут подошло бы несложное слово, например, «добрый организм». Кстати, и рифма исчезнет, так что будет совсем современно.

Нужно ли напоминать другие детские стихи, к которым применимы эти замечания? Многие из них и того хуже. Так, в песенке «Дети, дети, все гулять» есть жуткие слова: «Бросьте ужин, бросьте сон». Как заметил недавно крупный медик-реформатор, «специалисты по наследственности не сомневаются в пользе сна». С ужином всё несколько сложнее. Если он достаточно диетичен, бросить его нетрудно. И всё же такая сцена несовместима с премудрой, передовой педагогикой.

Страшно подумать — дети пляшут под открытым небом, при луне, словно феи какие-нибудь! Лунный свет, как и музыка, не в ладу с разумом; ясно без доказательств, что подобное попустительство неразумно и неуместно. Ни один просвещённый реформатор не одобрит резких, безрассудных действий, ибо реформы его основаны на длительнейшей эволюции, превратившей амёбу в антропоида. А если специалист по наследственности вспомнит ещё, сколько случайных романтических пар свёл лунный свет, ему придётся подумать и о запрещении луны.

Ребёнок, в своей простоте требующий луну с неба, много милее мне, чем учёный, желающий во имя простоты убрать с неба луну. Эти два вида простоты встали в наши дни друг против друга Новая мода — «простая жизнь» — встала против старой доброй простой души, воплощённой, если уж обращаться к стишкам, в небезызвестном Симоне. Простодушный Симон, который не знал теории товарообмена, но серьёзно и пламенно хотел пирога, гораздо мудрее нового Симона, который, стремясь к простоте, смотрит на пирог с изысканным отвращением.

Само собой разумеется, особенно он презирает рождественские пирожки и всю традицию, ведущую от старых рождественских песен к весёлому уюту Диккенса. Мораль этой традиции слишком проста и очевидна для наших дней. Как это ни ужасно, она гласит, что Симон должен поесть пирога, даже если у него нет денег.

Философские воззрения двух простодушных Симонов понять нетрудно. Первый шёл от простоты к сложности; он знал, что не может испечь пирог, но любил его пылко и благоговейно. Второй уходит от сложности к простоте и отвергает пироги, в частности потому, что он ими объелся. Немалая часть нынешней «простой жизни» окрашена сытостью, отнимающей у человека и аппетит, и простоту. Когда человек объелся, у него два пути: он ищет более изысканной пищи или сосёт сухое печенье. Заметим, что никакая сытость не заставит его есть чёрствый хлеб — «простая жизнь» не допускает простоты обычной и знакомой. Предмет стремлений должен поражать своей простотой.

Насколько я понял из вегетарианских руководств, делается это просто: пирожник печёт тот же самый пирог, только корочку делает тоньше, а начинки не кладёт вообще. Потом он просит у Симона не пенни, а фунт, или гинею, или пять фунтов, и Симон в своей беспредельной простоте ему платит. Вот она, последняя и чёткая разница между Симоном Простаком и Симоном Опрощенцем: у пылкого любителя пирогов нет денег, у тонкой натуры их слишком много. Да и как ему обойтись без денег, если пироги тем дороже, чем они легче и пустее? И тут мы видим другую сторону того же парадокса; кто-то платит за пустые пироги, а кто-то на них наживается. Где «простая» жизнь, там и деньги, с того ли конца, с другого ли…

Передо мной брошюра, в которой даны рецепты вегетарианской индейки, безвредного пирога и диетического пудинга. Никак не пойму, зачем опрощенцам вступать на путь обмана? Если бы свежеобращённый людоед стряпал жаркое в виде миссионера, мы отнеслись бы к его обращению с недоверием, а то и с опаской. Но сейчас я говорю не о частностях и компромиссах, а о самом учении; не о практике, а о теории такого рациона.

Авторы очень любят рассуждать и морализировать. Они отводят страницу за страницей братству, счастью, любви и духовному здоровью. По их словам, у них «психологические методы, идущие в русле современной науки, но поднятые на высший уровень бытия». Не так просто идти в русле да ещё при этом подниматься на высший уровень; но за этими туманными фразами скрывается вполне конкретная философия, которая нравится теперь многим образованным людям, и о ней стоит поговорить.

В разделе «Как следует думать» мы находим 24 правила: «очисти ум от мыслей», «думай о прекрасном и возвышенном», «оценивай», «анализируй», «подготовься физически», «подготовься духовно» и т. д. Я встречал адептов этой школы, дошедших пока лишь до первой ступени; но видел и других, которые, несомненно, думали, хотя мы и по-разному оценим предмет их дум. Они — мыслители; значит, можно мыслить о них. И вот, оставив вкусовые оценки, я подхожу к проблеме серьёзно.

Я пытаюсь определить разницу между нами, которая лежит глубже шуток и газетного верхоглядства; пытаюсь понять, чем отличается их идеал от моего. Признаюсь, я чуть было не принял другой их совет — мне захотелось подготовиться к спору физически. Один из героев Вудхауза грозился спустить шкуру с врага-вегетарианца. Тот укоризненно заметил, что надо думать о прекрасном, а герой сказал ему: «Что может быть прекрасней, чем спустить с вас шкуру?» [Честертон имеет в виду сцену из романа «Что-нибудь этакое» (см. том «Лорд Эмсворт и другие» в многотомнике изд-ва «Остожъе»). Цитирует он, как обычно, по памяти, а потому — неточно. Прим. пер.]

Точно так же и я готов думать о возвышенном; но, с моей точки зрения, очень возвышенно дать вегетарианцу в нос. Быть может, пример мой груб, но принцип ясен. Мыслители этого типа часто забывают, что лучшие вещи на свете именно те, которых не приемлет их вялая всеядность. Что может быть выше и прекрасней праведного гнева? Я не хочу сказать, что гневаюсь на вегетарианцев; мне просто жаль, что они не умеют гневаться.

Мой утончённый наставник советует мне анализировать. Что ж, я могу. Я не стану говорить, что мне просто не нравятся его идеалы, как не нравится котлета из толчёных орехов. Еду можно свести к формулам белков, предпочтения — к формулам принципов. Хорошо, если мы можем установить, какие из принципов исходны, первоначальны. Я готов отнестись серьёзней и даже почтительней к первому совету — иногда полезно очистить ум от хлама второстепенных и третьестепенных мыслей.

Если речь идёт о том, что один мой друг называет «генеральной уборкой ума», я понимаю и соглашаюсь. Но при самой генеральной уборке не сметают веником крышу и не выпалывают стены. В том-то и суть: очищая ум, мы убеждаемся, что его очистить нельзя. Мы непременно возвращаемся к основным, главным мыслям, которые зовутся убеждениями. Они чётки и ясны, но, по странному закону человеческой речи, рассказать о них очень трудно, они ускользают сквозь пальцы.

Если взглянуть поглубже, увидишь, что моими противниками тоже владеют определённые убеждения, порождающие все советы — например, серьёзное отношение к телу. Тело для них вроде языческого бога, хотя язычники чаще бывали стоиками, чем эпикурейцами. Оно — начало начал, создатель души на земле, если не на небе. Они хотят, чтобы мы ели чистые фрукты и пили чистую воду и от этого становились бы чистыми наши помыслы и поступки.

Тело — волшебная фабрика, перерабатывающая зелень в добродетель. Пищеварение обладает главным признаком божества — от него зависит всё. Обладает оно и другим божественным признаком — если его удовлетворить, прочее станет на свои места. Поэтому служение телу должно быть серьёзным, а не смешным, и мельчайшие его капризы воспринимаются как грозные знамения. Искусство полезно, потому что алтарь надо украшать; наука хороша, потому что службу надо вести на мудрёном языке.

Я всё это понимаю, когда речь идёт об алтаре и Боге; но в этого бога я не верю и не молюсь у этого алтаря. Я не считаю, что тело надо принимать всерьёз; много чище и здоровее относиться к нему насмешливо и даже грубо. А в праздники, когда мы спускаем тело с поводка, надо дать ему не только насладиться, но и подурачиться вволю, не только поплясать, но и покувыркаться. У тела свой ранг, свои права, своё место; оно не король, а придворный шут.

Тем и важны, исторически и нравственно, старые рождественские шутки, какими бы грубыми, нелепыми и плоскими ни казались они изысканной душе. Ведомый чутьём, народ отвергал в них язычески-серьёзное служение плоти. Всякий, кто ублажает плоть непочтительно и весело, любит старый обычай и не хочет отменять то, что создал простой человек по своему нелепому образу и подобию.

Мы отнесёмся холодно к пудингу в виде Парфенона и обрадуемся пудингу смешному, круглому, как этот мир. Когда мистер Пиквик, смешной и круглый, как пудинг или мало-мальски приличный мир, стоял, улыбаясь, под омелой, он очистил её от древней, почти вегетарианской печали, от крови Бальдура и человеческих жертвоприношений.

Человек и его собака

Циники часто говорят, что опыт разочаровывает; мне же всегда казалось, что все хорошие вещи лучше в жизни, чем в теории. Я обнаружил, что любовь (с маленькой буквы) несравненно поразительней Любви; а когда я увидел Средиземное море, оно оказалось синей, чем синий цвет спектра. В теории сон — понятие отрицательное, простой перерыв бытия.

Но для меня сон — положительное, загадочное наслаждение, которое мы забываем, потому что оно слишком прекрасно. Вероятно, во сне мы пополняем силы у древних, забытых источников. Если это не так, почему мы радуемся сну, даже когда выспались? Почему пробуждение — словно изгнание из рая? Мне кажется, сон — это таинство или (что то же самое) — пища.

Но я отвлёкся; сейчас я хочу сказать, что наяву многие вещи гораздо лучше, чем в мечтах, что горные вершины выше, чем на картинках, а житейские истины — поразительней, чем в прописях. Возьмём, к примеру, моё новое приобретение — шотландского терьера. Я всегда думал, что люблю животных, потому что ни разу мне не попадалось животное, которое вызвало бы у меня острую ненависть.

Большинство людей где-нибудь да проведёт черту. Лорд Робертс не любит кошек; лучшая в мире женщина не любит пауков [пауков не любила Франсис]; мои знакомые теософы не выносят мышей, хотя и покровительствуют им; многие видные гуманисты терпеть не могут людей.

Но я ни разу не испытывал отвращения к животному. Я ничего не имею против самого склизкого слизняка и самого наглого носорога. В детстве я завёл стайку улиток. Короче, я всю жизнь разделял заблуждение, свойственное многим современным поборникам сострадания и равенства. Я думал, что люблю живые существа, на самом же деле я просто не испытывал к ним ненависти.

Я не презирал верблюда за его горб или кита за его ус, но никогда и не думал всерьёз, что в один прекрасный день моё сердце содрогнётся от нежности при мысли о китовом усе или я узнаю в толпе один-единственный верблюжий горб, как профиль прекрасной дамы. В том и состоит первый урок, который даёт нам собака. Вы обзаводитесь ею — и любите живое существо как человек, а не только терпите его как оптимист.

Более того: если мы любим собаку, мы любим её как собаку, а не как приятеля, или игрушку, или кумира, или продукт эволюции. С той минуты, что вы отвечаете за судьбу почтенного пса, для вас разверзается широкая как мир пропасть между жестокостью и необходимой строгостью.

Некоторые люди объединяют понятием «телесных наказаний» издевательства, которым подвергаются наши несчастные сограждане в тюрьмах и работных домах, и хороший шлепок глупому ребёнку или несносному терьеру. С таким же успехом можно объединить термином «взаимотолкание» драку, столкновение кораблей, объятия немецких студентов и встречу двух комет.

В том и состоит второй моральный урок, который даёт нам собака. Как только вы свяжетесь с нею, вы открываете, что такое жестокость к животным, а что — доброта. Меня нередко обвиняли в непоследовательности, потому что я выступал против вивисекции, но не возражал против охоты. Сейчас я знаю, в чём тут дело; я могу представить себе, что я застрелил мою собаку, но не могу представить, что потрошу её.

Но это ещё не всё. Истина глубже, только час уже поздний и оба мы устали — и я, и моя собака. Она лежит у моих ног перед камином, как лежали всегда собаки перед очагами. Я смотрю в огонь, как смотрело в огонь много, много людей. Каким-то неведомым способом с тех пор, как у меня есть собака, я сильнее ощущаю, что я — человек. Не могу объяснить, но чувствую, что у человека должна быть собака. У человека должно быть шесть ног; четыре собачьи лапы дополняют меня.

Наш союз древнее всех модных, мудрёных объяснений и человека и собаки; мы — старше эволюции. Вы можете прочитать в книгах, что я — продукт развития человекообразных обезьян. Наверное, так оно и есть. Я не возражаю. Но моя собака знает, что я — человек, и ни в одной книге нет такого чёткого определения этого слова, как в её душе.

Можно прочитать в книге, что моя собака принадлежит к семейству caninae, и отсюда вывести, что она охотится стаями, как они все. Можно пойти дальше (в книге, конечно) и доказать, что я должен обзавестись двадцатью пятью терьерами. Но моя собака знает, что я не жду от неё такой охоты. Она знает, что мне в высшей степени безразлично, canina она или нет.

Этого-то и не могут понять поборники непрерывной эволюции. Цивилизованная собака древнее дикой собаки учёных. Цивилизованный человек древнее первобытного дикаря из книги. Мы чувствуем нюхом, что мы — реальны, а выкладки учёных — призрачны. И к чему нам книги? Спускается ночь, и в темноте не разобрать текста. Но в свете угасающего очага можно различить древние контуры человека и его собаки.

Розовый куст

В детстве я читал сказку, а теперь ее забыл, помню только одно: у кого-то посреди комнаты вырос розовый куст. Возьмем для удобства этот образ и попробуем себе представить, что подумал хозяин комнаты. Вероятней всего, он подумал, что ему померещилось. Все на месте, все знакомо и прочно — стены, мебель, часы, телефон, зеркало; все в порядке, кроме странного видения — зелено-розовой оптической иллюзии.

Примерно так воспринимали образованные люди мистическую розу Палестинской Вести, когда неверие Века Разума как будто бы подтвердила наука. Нельзя сказать, что роза им не нравилась, — их умилял ее запах, хотя и несколько тревожили слухи о шипах. Но что толку нюхать цветы или бояться шипов, если доподлинно известно, что розового куста просто не может быть?

А быть его не могло потому, что он никак не увязывался со всем остальным. Он был нелепым исключением из непреложных правил. Наука не говорила, что чудеса случаются редко, — она знала точно, что чудес нет; с какой же стати им бывать в Палестине I века? Только эти несколько лет выделялись из приличного, прибранного мира.

Все сходилось, мебель стояла прочно, в комнате становилось все уютнее. На бюро красовался портрет; пузырьки лекарств были под рукой, на столике. А наука все прибирала, все наводила порядок — вымеряла стены, пол, потолок; аккуратно, как стулья, расставляла животных; рассовывала по местам элементы. Со второй половины XVIII века почти до конца XIX все открытия лили воду на одну мельницу. Открытия есть и сейчас, а вот мельница — рухнула.

Когда человек снова взглянул на свою комнату, ему стало не по себе. Теперь уже не только куст показался ему странным. Стены как будто покосились, более того — они менялись, как в кошмаре. От обоев рябило в глазах — вместо чинных точек на них резвились спиральки. Стол двигался сам собой; пузырьки разбились; телефон исчез; зеркало отражало не то, что ему положено. А с портрета глядело чужое лицо.

Примерно это случилось в естественных науках за последние 20-30 лет (прим. — написано в 1920 г.). В данном случае неважно, скажем ли мы, что в науке открылись глубочайшие глубины или что в ней провалился пол. Само собой понятно, что многие ученые борются с чудищами пострашней, чем штампы времен Томаса Гексли. Я не собираюсь спорить ни с одним открытием, мне важно другое: как все открытия вместе влияют на здравый смысл.

Стены действительно искривились — искривилось пространство; и где же, как не в кошмаре, мы видели предмет, который в одну сторону длинней, чем в другую? Часы идут не так — время уже не просто время, оно зависит от скорости, а может, от чего-нибудь еще. Телефон уступает место невидимым токам телепатии. И узор обоев не тот — изменился узор мира, надежные шарики атомов сменились неверными клубочками.

Крупнейшие ученые видели, как движется стол; неважно, духи ли его двигали, — важно другое: ученые больше не считают, что его двигают шарлатаны. Многие выбрасывают лекарства, предпочитая им психологические методы, которые прежде, бесспорно, назвали бы чудесными исцелениями. Я не хочу сказать, что мы знаем разгадки, — в том-то и дело, что мы не знаем; что мы вступили в область явлений, о которых знаем очень мало.

А еще важней другое — наука расшатывает все то, что мы как будто бы знали. Почти все "последние слова науки" расшатывают не древние догматы веры, но сравнительно новые догмы разума. Когда же человек взглянул на свой портрет, он в прямом смысле слова себя не узнал. Он увидел Подсознание, которое, по слухам, не так уж на него похоже; он увидел свои комплексы, страхи, подавленные желания, а то и просто другое "я" своей раздвоенной личности.

В данной связи я не намерен обсуждать эти гипотезы и решать, лечат они или бередят душу. Я просто хочу засвидетельствовать факт: если бы ученый-рационалист сказал вам: "Идите туда, куда вас ведет разумный эгоизм", а вы ответили бы ему: "Простите, какое "эго" вы имеете в виду — сознательное, подсознательное, подавленное, преступное? Их у нас теперь немало", — он был бы, мягко говоря, удивлен.

Когда в наши дни человек глядится в зеркало, он видит смутные черты незнакомца или гнусные черты врага. Чем дольше мы смотрим на комнату, тем мучительней искажаются солидные, устойчивые вещи. И стены, и мебель стали зыбкими, как воспоминание или сон. Но вдруг до нас доносится запах роз, и мы обращаем взор к неуместному кусту.

Куст, как ни странно, здесь; мы протягиваем руку, на пальце кровь — мы укололись о шип. И я не удивлюсь, если, придя в себя, мы увидим, что возвращаемся к жизни в розовом саду.

Ученик дьявола

Иногда я ввожу в свои эссе элемент правды: пишу о том, что действительно былоw — скажем, о встрече с президентом Крюгером или о том, как меня вышвырнуло из кеба. Сейчас я тоже расскажу об истинном случае, хотя в нём нет ни политики, ни приключений. Это простой разговор, но страшнее его я ничего в своей жизни не припомню. Случился он так давно, что за точность я не ручаюсь, но дух передам, а одну фразу воспроизведу слово в слово. Она так ужасна, что я бы её не забыл, если бы и хотел. Кроме того, она — последняя и сказана не мне.

Случилось это в те дни, когда я учился живописи. Заведение, где ей учат, отличается от всех институтов и колледжей тем, что, за недостатком дисциплины, там особенно легко различить прилежных и ленивых. Будущие живописцы или трудятся, не жалея сил, или вообще ничего не делают. Вместе с другими приятными людьми я принадлежал ко второй группе, что нередко сводило меня с людьми неприятными и даже непонятными. Сам я ленился, потому что был очень занят, с удивлением открывая, что я совсем не атеист. Многие открывали то, что Карлейль (на мой взгляд — с ненужной деликатностью) назвал тягой к горячительным напиткам.

Словом, это время принесло мне пользу, потому что я узнал достаточное, представительное количество мерзавцев. Тот, кому интересна человеческая жизнь, может заметить два любопытных обстоятельства. Во-первых, мужчины и женщины отличаются друг от друга хотя бы тем, что женщины любят беседовать вдвоём, а мужчины — втроём. Во-вторых, если три молодых подлеца и кретина напиваются вместе день за днём, вскоре окажется, что один из них — и не подлец, и не кретин. В такой компании почти всегда есть человек, который к ней снисходит. С собутыльниками он может пороть любую чушь, но с социалистом беседует о политике, с католиком — о философии,

Был такой человек и среди нас. Я не знаю, почему он любил грязное, пьяное общество, и уж совсем не понимаю, почему он общался со мной. Часами беседовали мы о Милтоне или о готике, пока он не уходил туда, куда я бы не хотел последовать за ним и в воображении. У него были длинное лицо, гладкие рыжие волосы, ироническая усмешка. Принадлежал он к джентльменам и мог соответственно держаться, но предпочитал ходить, как конюх, который несёт вёдра; так и казалось, что в конюшню нанялся архангел. А я не забуду никогда, как в первый и в последний раз мы говорили о реальных и насущных предметах.

Училище наше располагалось в большом здании, и лестница, ведущая к входу, была, мне кажется, круче, чем в соборе св. Павла. Тёмным ненастным вечером мы ходили на этих высотах, холодных и неприютных, словно пирамида под звёздным небом. Внизу, в темноте, горел костёр, видимо — садовник жёг листья, и алые искры иногда мелькали мимо нас, как алые мухи. Темно было и над нами: но, если вглядеться, можно было различить какие-то серые полосы, а там — и вспомнить, что мы ходим перед огромным и призрачным домом, заполняющим небо, словно дух язычества.

Собеседник резко спросил меня, почему я становлюсь правоверным. Я ещё этого не знал, но после его вопроса понял, что выразился он точно. Перемены во мне шли так долго и были так важны, что ответил я сразу.

— Потому, — сказал я, — что я думал, пока у меня чуть мозги не треснули, и пришёл к выводу, что ересь — ещё хуже греха. Ошибка страшнее преступления, потому что она его порождает. Сторонник империи хуже пирата, поскольку он бескорыстно учит пиратству. Поборник свободной любви хуже повесы; повеса серьёзен и беззаботен в самой короткой интрижке, поборник свободной любви осторожен и безответственен в самой долгой своей связи. Словом, я не принимаю нынешнего цинизма, потому что он опасен.

— Опасен в нравственном смысле, — с удивительной мягкостью сказал он. — Да, вы правы. Но что вам за дело до нравственности?

Я быстро взглянул на него. Он закинул голову, как делал нередко, и лицо его осветилось снизу, словно он был на сцене. Длинный подбородок и острые скулы придавали ему сходство с дьяволом. Я вспомнил об искушении в пустыне — и тут мимо нас пролетел фейерверк алых искр.

— Красиво, а? — спросил я.

— Да, красиво, — признал он.

— Только это я и прошу вас принять, — продолжал я тогда, — из этих искр я выведу всю христианскую нравственность. Когда-то я тоже думал, что удовольствие приходит и уходит как искра. Я думал, что оно свободно как пламя. Я думал, что алая звезда летит одна в пространстве. Теперь я знаю, что она венчает пирамиду добродетелей. Алый цветок растёт на стебле, который вам не виден. Мать научила вас благодарить за булочку, и только поэтому вы можете благодарить природу за эти мгновенные звёздочки и за неподвижные звёзды.

Вам нравится, что искры — алые, потому что вы слышали о крови мучеников; вам нравится, что они — яркие, потому что яркость — слава Божья. Пламя расцвело с добродетелями и завянет вместе с ними. Соблазните женщину, и эта искра станет тусклее. Пролейте кровь, и она утратит блеск. Станьте плохим, и этот фейерверк будет для вас как пятна на обоях.

Разум его был так честен, что я испугался за его душу. Обычный, безвредный атеист не согласился бы с тем, что вера ведёт к смирению, а смирение — к радости; но он не спорил. Он сказал:

— Разве нельзя найти жизнь во зле? Предположим, искра угаснет, если я соблазню женщину, — но радость разрушения…

— Видите этот огонь? — осведомился я. — Если бы у нас действительно правил народ, кто-нибудь сжёг бы вас, поскольку вы — ученик дьявола.

— Может быть, — устало и честно ответил он, — то, что вы считаете злом, я считаю добром.

Потом он пошёл один по огромным ступеням, а мне захотелось, чтобы их подмели и вымыли. Когда я отыскал шляпу в гардеробной, я снова услышал тот же голос, хотя не разобрал слов, и вслушался. Один из самых подлых наших студентов произнёс: «Да кто его знает…» И тут я чётко и ясно расслышал фразы, которые никогда не забуду. Мой сатанист сказал: «Понимаешь, я делал всё, кроме этого. Если я поддамся, я не буду знать разницы между добром и злом».

Не смея слушать дальше, я кинулся к выходу; и, пробегая мимо костра, гадал, адский это огонь или ярость Божьей любви.

Позже я слышал, что человек этот умер; можно сказать — покончил с собой при помощи наслаждений. Прости его, Господи; я знаю эту дорогу. Но никогда не узнаю и не посмею представить, перед чем же он всё-таки остановился.

Жрец весны

Солнце стало ярче, а воздух - теплее как раз перед Пасхой. Но обновление это дышит ссорой, ибо великие армии вечно стоят друг перед другом, и люди никогда не устанут спорить, Пасха ли совпала с весной или весна — с Пасхой.

Только две вещи могут насытить душу — повесть и личность; да и повесть, собственно говоря, должна быть о личности. Конечно, можно услаждаться и абстракцией — математикой, логикой, шахматами. Но чисто духовные услады подобны чисто телесным. Это просто услады, хотя порой и очень сильные; увеличиваясь, но не меняясь, они не приведут к радости. Человек, которого вот-вот повесят, а может наслаждаться едой, особенно — любимым блюдом; может он наслаждаться и спором со священником, особенно — о любимой ереси. Но будет ли он наслаждаться, зависит не от ереси и не от блюда, а от состояния его души, готовящейся к событию. Событие же переполняет душу, ибо это — конец повести, а иногда и конец личности.

Именно эта истина слишком проста для ученых. Именно здесь они сбиваются с пути, рассуждая не только об истинной, но и о ложной вере; так что изучение мифологии становится похожим на миф. Не буду говорить о том, что они неправы, отождествляя Христа с легендами об умирающих и воскресающих растениях, словно Адониса или Персефону. Речь пойдет об ином: даже Адониса они понимают неверно. Начнем с того, что увядающий овощ не так занимателен, чтобы скрывать его под личиной прекрасного юноши, который сам по себе много интереснее. Если Адониса связывали с листопадом - и цветением первых цветов, мысль шла иначе. Она шла так, как идет у детей и у молодых поэтов и у всех здравомыслящих людей.

Очень трудно объяснить это людям, утратившим здравый смысл.

Человеческий мозг подвержен странным и кратким приступам сна. Город разума, море воображения окутывает туча, будь то кошмар атеизма или греза язычества. Просыпаясь по утрам, мы часто произносим слова, которые имеют смысл лишь на диком языке ночи; так и здесь — выходя из транса глупости, мы произносим связную, но идиотскую фразу. К несчастью, в отличие от утренних снов, ее не забывают за завтраком. Бессмысленный афоризм, придуманный во сне, вплетается в дневные, разумные мысли. Все наши споры усложнены фразами, которые не просто неверны, но и вообще никогда не имели смысла; не просто ненужны, но и вообще никогда не могли принести пользы. Мы узнаём их, как только слышим о "выживании сильнейших", что означает "выживание выживших"; о "продвижении по пути прогресса", что значит "...по пути продвижения"; о "мыслящем меньшинстве", что значит "те, кого дураки считают умными", или "те, кто так глуп, что считают умными себя".

Нынешние люди твердят одну дурацкую фразу, которая особенно меня раздражает. Она возникла в опопуляренной науке прошлого века, особенно — в той, что изучала религии и мифы. Фраза эта выглядит примерно так: "Этот бог (или герой) на самом деле представляет солнце"; "Аполлон, убивающий Пифона, означает лето, сменяющее зиму"; "король, убитый в западном краю, — символ заката". Мне кажется, даже те ученые, чей череп подобен кастрюле, могли бы понять, что человек так не мыслит и не чувствует. Представьте себе, что очень древний человек вышел погулять, с немалым интересом взглянул на горящий в небе круг и сказал очень древней женщине: "Знаешь, дорогая, тут надо поосторожней. Дети и рабы так прозорливы, еще заметят эту штуку. Давай-ка не будем ее называть. Всякий раз, как я нарисую мужчину, убивающего змея, ты поймешь, что я имею в виду. Они совсем непохожи, вот никто и не догадается. Будет у нас с тобой маленькая тайна. Дети и рабы подумают, что я увлечен рассказом о драконе и боге, а ты знай, что на самом деле я вспомнил этот желтый диск". Не нужно заниматься мифологией, чтобы увидеть: это миф. Обычно его называют солярным, солнечным мифом.

Конечно, все было как раз наоборот. Боги не были символами солнца; солнце было символом бога. Древний человек мечтал о богах и героях, ибо на то человеку и дана голова. Он видел солнце во всей его славе, или ясный день, или скорбный закат и говорил: "Таков мой бог, когда он убивает змея" или "весь мир истекает кровью, когда умирает бог".

Человек никогда не бывал таким противоестественным, чтобы поклоняться природе. Даже склонные к тучности (как я, например) не поклонялись шарообразному солнцу или круглолицей луне. Даже любители изысканной утонченности не верили, что дриада тонка, как прутик. Мы, люди, не поклонялись природе, и причина проста: мы напечатлели на ней свой образ, как Бог напечатлел Свой образ на нас. Мы приказали солнцу остановиться; мы пригвоздили его к щитам, ибо небесная звезда подвластна нам, как морская. Если же мы не могли обуздать какие-то силы, мы создавали тех, кто их обуздывал. Юпитер — не гром; гром — это поступь и слава Юпитера. Нептун — не море; море — дом Нептуна. Древний человек говорил о волнах: "Только наш Мумбо может создать гору из воды"; он говорил о солнце: "Только великий Джумбо достоин такой короны".

Мое мнение о мифах до глупости, до огорчения просто. Мы не поймем мифов, пока не увидим, что один из них — не миф. Фальшивые деньги — ничто, если нет настоящих. Языческие боги ничто для тех, кто не знает Бога. Примем Бога, пусть ложного, — и мир встанет на место, то есть на второе место. Примем Бога, и мир склонится перед Ним, Даруя цветы весной и пламя зимой. Когда поэт говорит: "Моя любовь как роза, роза красная...", — он славит не розу. Когда мы говорим "Пасхальное солнце", мы славим не солнце. Вера снисходит до одежд природы, даже христианство облачается в снег Рождества и в подснежники Пасхи. Глядя на залитые солнцем поля, я знаю, что радуюсь не только весне — весна, вечный повтор, могла бы и прискучить. Кто-то идет по этим полям, увенчанный цветами; и радуюсь я вечной надежде и воскресению мертвых.

Мальчик

Иногда я встречаю в газетах сообщения или заметки, которые вызывают во мне необъяснимую симпатию. Большей частью дела и слова моей страны оставляют меня равнодушным. Но вот вчера я прочитал очень приятные строки. Кроме всего прочего, привлекает в них суровая простота:

«Женева. 31 октября. Английский школьник по фамилии Аллен, арестованный в субботу на лозаннской железнодорожной станции за то, что он выкрасил красной краской памятник генералу Жомини, находящийся в Пайерне, отпущен вчера, после того как он уплатил 24 фунта. Возмущённые жители Пайерна требуют тюремного заключения».

Вопреки нравственным правилам и общественной пользе признаюсь, что прежде всего я попросту обрадовался. Есть широта, есть красота в том, чтобы выкрасить генерала. Конечно, обитатели Пайерна возмутились. Я их понимаю. Идёшь в сумерках домой по прекрасному городу (а может, это кантон? ну, по кантону) и видишь каждый день на серебре небес серую статую героя.

Поневоле удивишься, если утром, в сверкающих лучах, герой окажется ярко-алым. Я ничуть не виню их за то, что они хотели, чтобы мальчик посидел в тюрьме — в конце концов, это бы ему не повредило. И всё-таки поступок его как-то трогает меня, веселит; исследуя свою душу, я нахожу, что дело не в смелости его и не в дерзости, а в том, что никому, включая мальчика, он не принёс ни малейшей пользы. Юный Аллен не создал ничего, кроме эпоса.

Однако нынешние газеты таковы, что, наверное, придётся кое-что сказать даже по столь нелепому поводу. Мораль этой басни точно та же, что вся мораль на свете: она стоит на взаимном согласии или на правах свободного человека. Но нынешний мир, тем более нынешний мир газет, пуще всего боится простой морали. Люди ни за что не хотят возмутиться чем-нибудь из нравственных соображений. Если я забью свою бабушку насмерть посреди парка, можете не сомневаться, скажут что угодно, кроме одного: это — дурно.

Одни назовут мой поступок безумным, то есть обвинят меня в отсутствии ума. Почему? Чтобы решать, умно ли это, надо бы сперва узнать мою бабушку. Другие назовут его пошлым, обвинят меня в отсутствии вкуса. Быть может, это и так; но в этом ли дело? Поговорят и о жутком зрелище, обвиняя меня в грехе против красоты. Но и это от многого зависит; чтобы решать, надо знать хотя бы, уродливей или красивей была моя бабушка при жизни. Скажут, что это бесхозяйственно — зачем швыряться бабушками? Но и тут надо сперва определить их ценность.

Говорить же стоит только о том, что делать так нельзя, потому что бабушка имеет полное право на жизнь. Таких суждений журналист боится. Он назовёт поступок безумным, дурацким, вульгарным, нелепым, лишь бы не назвать греховным.

История мальчика и статуи — тоже неплохой пример. Журналисты называют такие поступки «бессмысленными шутками». Ну и что? Все шутки бессмысленны. Шутка по сути своей — мятеж против смысла. Незачем ругать нелепицу за то, что она нелепа. Конечно, не слишком умно красить прославленного генерала — не умнее «Алисы в стране чудес», и почти так же забавно.

Суть дела не в том, что это нелепо, и не в том, что это забавно, а в том, что нельзя портить чужие вещи. Если нынешний мир не обретёт чёткого нравственного закона, способного устоять против прелестей красоты и юмора, он просто станет добычей всякого, кто занятно или красиво совершит грех. Сумеешь убить забавно — убивай. Сумеешь смешно украсть — кради на здоровье.

И ещё одно: газеты, как правило, называют преступление трусливым. Что же в нём трусливого? Человек выставляет себя на растерзание. Это не трусость, это — зло. Преступник чаще всего очень смел и очень безжалостен. Но нашим журналистам проще ссылаться на физическое свойство, чем на нравственные воззрения.

Сказки Толстого

В определенном смысле можно сказать, что на свете есть странный закон: чем цивилизованней мы становимся, тем больше в нас простоты. Чем пристальней и глубже мы вглядываемся в предметы, тем сильней сливается все, объединяется чем-то общим, и, наконец, мир предстает нам впервые единым, удивительным и новым.

Все великие писатели нашей эпохи пытаются так или иначе восстановить связь с простотою или (по неточному и модному выражению) вернуться к природе. Одни считают, что для этого надо полностью отказаться от вина, другие — что надо пить больше, чем влезет. Одни хотят перековать мечи на орала, другие — перековать орала на плохие штыки.

Для ура-патриота просто и естественно убивать других пулями, себя джином. Для гуманного террориста — убивать других динамитом, себя — вегетарианством. Наверное, меня сочтут мещанином, если я скажу, что все наши призывы к простоте не так уж просты — ведь для того, чтоб убедить себя или других, приходится исписывать целые тома хитроумнейшими доводами.

Как бы то ни было, величие наших дней в том и состоит, что все как один идут к простоте по той или иной дороге. Ибсен возвращается к ней по твердым плитам факта, Метерлинк — по вечной тропе сказки. Чтобы достигнуть простоты, Уитмен призывает нас принять как можно больше, Толстой — призывает как можно больше отбросить.

Героические попытки вернуться к простоте немного напоминают попытки котенка изловить свой хвост. Кошачий хвост несложен и красив, мягок на ощупь и приятно изогнут; однако есть у него немаловажное свойство — он сзади. Трудно отрицать, что в другом месте это уже был бы не совсем хвост. Так и природа; вся ее суть, вся тайна — в том, что ей положено быть за нашей спиной. Глупо, даже кощунственно думать, что можно увидеть лицом к лицу природу вообще или собственную свою природу.

Это похоже на дикую сказку про кота, который отправился в путь, твердо веря, что хвост его растет, словно дерево, на краю земли. Когда глядишь со стороны на ищущего простоту философа, он очень похож на котенка, который, пронзительно мяукая, резво гоняется за своим коротеньким хвостом. Все величие природы — в том, что она всесильна и невидима; в том, что она, скорее всего, правит нами именно тогда, когда мы о ней не думаем. "Лица моего не можно тебе увидеть", — сказал Господь пророку. Признаем же со всем почтением, что природа прячется за нашей спиной.

Именно эти соображения почти сводят на нет вдохновенные призывы к простоте и громовые поучения Толстого. Мы чувствуем, что бороться со сложностью — недостаточно, чтобы стать простым; более того, в светлые минуты мы постигаем, что простым вообще невозможно стать. Осознанная простота, быть может, сложнее самой роскоши. И роскошь, и пышность нередко бывали простыми в самом прямом смысле слова; их порождала почти детская восприимчивость души, им предавались люди, имеющие очи, чтобы видеть, и уши, чтобы слышать.

К златому престолу царя Соломона
Свозили сокровища мира,
Слоновую кость, обезьян и павлинов
Купцы и Фарсиса и Тира.

(перевод М. Фрейдкина)

Такие вкусы породила не мудрость Соломона, а глупость, я бы даже сказал — невинность. Читая же Толстого, чувствуешь, что ему мало изобличить и высмеять Соломона во всей его славе. По логике вещей он должен неумолимо обрывать день и ночь бесстыдные венчики полевых лилий.

Любой сборник толстовских сказок призван проповедовать именно эту, аскетическую сторону его творчества. В одном, самом глубоком смысле все книги Толстого — искренний и благороднейший призыв к простоте. Сейчас отшумели споры о том, должен ли писатель учить. На самом деле писатель учит не столько продуманными и выспренними фразами, выражающими, как он считает, его взгляды, сколько всей атмосферой книги, предметами, пейзажем, одеждой, языком — короче, всем тем, о чем он почти или совсем не думал.

Высокое, истинное искусство отличается от ремесленных прописей тем, что у плохой книги есть мораль, а хорошая книга — мораль сама по себе. Великое, истинное учение Толстого пропитывает все его книги, хотя сам он, быть может, о нем не знает и даже не согласен с ним. Холодный, белый свет утра освещает его сказки; герои по-народному просто ЗОВУТСЯ "один человек" и "одна женщина"; так и чувствуешь, с какой любовью (я чуть не сказал "с каким вожделением") относится он к простым и грубым веществам, наслаждается твердостью дерева или вязкостью глины и как просто он верит в исконную доброту рода человеческого.

Вот это и учит нас. Когда же мы натыкаемся на неистовые и нелепые нравоучения, когда Толстой призывает нас к неприятной бесполости и недостойной беззубости, когда он разрубает человеческую жизнь на мелкие пороки, презирает мужчин, детей и женщин во имя человечества, ухитряется совместить малодушное чистоплюйство с фанатичным упорством — мы озадаченно спрашиваем, куда же делся Толстой. Мы просто не знаем, как нам быть с беспокойным крохобором, который занял один уголок великого человека.

Нелегко примирить великого писателя с желчным поборником преобразований. Нелегко поверить, что тот, кто умеет так живописать достоинства и прелесть повседневной жизни, считает злом великое действие, благодаря которому жизнь не прекратилась на земле. Нелегко поверить, что тот, кто так бесстрашно и честно показал нам нестерпимую обездоленность бедных, пилит их за любую из их жалких радостей, от ухаживания до табака.

Нелегко поверить, что тот, кто с такой поэтической мощью поведал о глубокой связи человека с землей, где он живет, отрицает простейшую добродетель — любовь к своим предкам и своему краю. Нелегко поверить, что тот, кто так остро чувствует зло тирании, отказался бы при случае пристукнуть тирана. А вся беда в том, что Толстой стремился к ложной простоте, которая, если можно так выразиться, проще, чем нужно. Примириться со сложностью не только добрей, но и смиренней.

Если хочешь сродниться с людьми, делай то, что они всегда делали; честно и не насилуя себя, прими наш общий удел, подчинись своей звезде и раздели судьбу страны, в которой ты родился.

Льюис Кэрролл

Юбилей Льюиса Кэрролла это на деле юбилей Алисы в Стране чудес; дитя воображаемое при этом встает перед нашим воображением живее, чем дитя, истинно существовавшее. И в той, и в другой чувствуется некая манерность того времени; и в той, и в другой, вероятно, манерность была скорее внешней, чем истинной. Перед нашим внутренним взором встает, словно на застывшем дагерротипе или старой фотографии тех времен, праздничная группа в солнечный час каникул и скромный священник, который был "_доном_" или лектором в Оксфорде, сидящий в окружении столь же чинных (по меньшей мере такое они производят впечатление) девочек; он вдруг начинает небрежно чертить диковинные рисунки, рассказывая при этом сказку, где все перевернуто вверх ногами; сказку, более удивительную, чем самые необузданные вымыслы Мюнхгаузена или Ариостовы путешествия на луну [1]. Это было нечто новое; нонсенс ради нонсенса; подобно тому, как бывает искусство для искусства. Никто не был бы так шокирован, как сам мистер Доджсон (таково было настоящее имя этого священника), если бы он услышал, что его ставят в один ряд с художниками-анархистами, толкующими о l'art pour l'art. Однако Кэрролл был художником гораздо более оригинальным. Он осознал, что некоторые образы и рассуждения могут существовать в пустоте в силу собственной безудержной дерзости; некой сообразной несообразности; этакой уместной неуместности. И это было не только очень ново, но и очень в национальном духе. Можно даже сказать, что одно время тайной нонсенса владели только англичане. Мосье Каммаэртс [2] дает блестящее описание того, какой загадкой кажется поначалу нонсенс нациям, обладающим более логическим складом ума. Это был плод неукротимой фантазии одного века и одного народа, что доказывается и тем, что еще один - и только один - мастер этого рода, Эдвард Лир, писавший "нонсенсы" в стихах, был также англичанином и также викторианцем. Всякий образованный англичанин, в особенности англичанин, имеющий (что гораздо хуже) отношение к системе образования, торжественно заявит вам, что "Алиса в Стране чудес" - это классика. И, к нашему ужасу, это действительно так. Тот веселый задор, который во время каникул завладел душой математика, окруженного детьми, превратился в нечто застывшее и обязательное, словно домашнее задание на лето. Легкомысленные забавы логика, выворачивающего наизнанку все логические нормы, окостенев, сами - я произношу эти слова с трепетом - стали нормой. "Алиса" - классика; а это значит, что ее превозносят люди, которые и не думали ее читать. Ей обеспечено надежное место рядом с творениями Мильтона [3] и Драйдена [4]. Это книга, без которой не может считаться полной ни одна библиотека джентльмена; книга, которую потому он никогда и не рискнет снять с полки. Мне горько об Этом говорить, но мыльный пузырь, выпушенный из соломинки поэзии в небо бедным Доджсоном в минуту просветленного безумия, стараниями педагогов лишился легкости, сохранив лишь полезные мыльные свойства.

Вина в том не Льюиса Кэрролла, а скорее Чарлза Доджсона; по крайней мере вина того мира, в котором он жил и который собою являл, а до некоторой степени и поощрял и пропагандировал. Его нонсенс - часть особого дара англичан; но также и неумолимого парадокса англичан. Никто, кроме них, не смог бы создать такой бессмыслицы; однако никто, кроме них, создав такую бессмыслицу, не попытался бы отнестись к ней серьезно. Теперь уже нонсенс стал чуть ли не делом патриотическим, против чего я лично и хотел бы скромно возразить. Моральный долг состоит в том, чтобы прислушаться к голосу разума; однако моральный долг не состоит в том, чтобы прислушаться к голосу, отрицающему разум. Это всего лишь забава, и ни один из поклонников Льюиса Кэрролла не превзойдет меня в любви к таким забавам. Как я попытаюсь показать ниже, многие из действительно оригинальных достоинств его фантазии были заглушены тяжеловесными похвалами; похвалами произведению, которое критиковать надо так же, как оно было создано, - легко, без нажима. Публике можно велеть молчать или даже можно, в известном смысле, заставить ее замолчать, если человек, обладающий определенным весом, говорит со смыслом. Но нас нельзя заставить слушать человека, который несет бессмыслицу; это грех противу самого духа и атмосферы того праздника, которым является это произведение. И все же я с ужасом думаю о том, что произведения Льюиса Кэрролла вошли сейчас в систему нашего образования, что в нынешние либеральные времена означает обязательное образование. Как-то я выступал с лекцией на съезде учителей начальных школ, пытаясь убедить их отнестись терпимо к таким человечным вещам, как Дешевые Книги Ужасов или Повести о Дике Терпине и Билле Буйволе [5], что продаются за гроши. Я помню, как председатель с выражением утонченного страдания на лице произнес: "Не думаю, что блестящие парадоксы мистера Честертона убедят нас отказаться от нашей "Алисы в Стране чудес" или от нашего..." - чего-то еще, возможно "Векфильдского священника" [6] или "Пути паломника" [7]. Ему и в голову не пришло, что нонсенс - такой же побег от педагогической унылости, как скачка за Биллем Буйволом. А я с замиранием сердца подумал: "Бедная, бедная Алиса! Мало того, что ее поймали и заставили учить уроки; ее еще заставляют поучать других. Алиса теперь не только школьница, но и классная наставница. Каникулы кончились, и Доджсон снова вернулся к преподаванию. Экзаменационных билетов видимо-невидимо, а в них вопросы такого рода: 1) Что такое "хрюкотать", "пыряться", "зелюки", "кисельный колодец", "блаженный суп"? 2) Назовите все ходы шахматной партии в "Зазеркалье" и отметьте их на диаграмме; 3) охарактеризуйте практические меры по борьбе с меловыми щеками, предложенные Белым Рыцарем; 4) проанализируйте различия между Труляля и Траляля".

Приведу лишь один леденящий душу и ужасающий факт, чтобы объяснить, как нонсенсу (речь идет об "Алисе в Стране чудес") было дозволено стать застывшим и хладным, как классическое надгробие. Его пародируют. Люди торжественно берут в руки перо, чтобы сделать бурлеск из этого бурлеска. Они воображают, что могут сделать его смешным или по меньшей мере смешнее, чем он был, придав его чертам гримасу политической карикатуры. Им кажется, что они могут перевернуть то, что не имеет никакого иного смысла, кроме именно этой перевернутости, обратив ее в образы бытовой комедии и обыденного фарса. А ведь никому и в голову не придет совершать подобные операции с тем, что кажется ему действительно смешным. Делать смешным можно лишь вещи серьезные или даже торжественные. Можно сказать, что Шеридан [8] пародировал Шекспира; во всяком случае, в "Критике" он пародировал псевдошекспировскую историческую драму. Но никто не смог бы пародировать "Критика". Можно сказать, что Гилберт [9] пародировал Суинберна [10], Росетти [11] и всех прочих полуязыческих прерафаэлитов в своем изображении эстетов в "Терпении". Но человеку в своем уме и в голову не придет пародировать "Терпение". Никто не будет удивлен, если вдруг появится еще один легкомысленный вариант "Баллад Бэба" [12], и только желчный и саркастический недоброжелатель мог произнести знаменитый афоризм: "Почему бы кому-нибудь не издать комический "Панч"?" У нас были Комические Истории Англии и Комические Латинские Грамматики, ибо до сих пор многие по традиции думают, что в истории английского народа и в выразительном языке римлян есть нечто величественное и даже священное. Но тем, кто получает удовольствие (чего никак не могу сказать о себе) от так называемого Комического Листка, не придет в голову издать Комический вариант Комического Листка.

Однако странным образом впечатление, что "Алиса в Стране чудес" является национальным институтом, классикой педагогической мысли, незамутненным источником английской веры, историческим наследием, наподобие "Отелло" или "Самсона-Борца", настолько укоренилось, что сатирики всерьез принялись за работу, надеясь сделать ее забавной. Политические пародисты решили исправить ее, придав ее чистой и безмятежной бессмыслице некий смысл. Они даже ощутили, как мне кажется, робкий приступ смелости, решившись на вольности с этим монументальным викторианским томом. Им казалось, что, осмеливаясь шутить над такими шутками, они сотрясают основы Британской Конституции. Они оскверняли божественность Черепахи Квази и бросали вызов Болванщику и его молниям. И каждый чувствовал себя чуть ли не Черным Республиканцем, когда позволял себе вольности с Черной Королевой.

Освобождать Льюиса Кэрролла от опеки Чарлза Доджсона - занятие увлекательное, но нелегкое. Попытаться вновь ощутить тот первый кружащий голову восторг, когда нонсенс только-только родился, - задача трудная, хоть и чрезвычайно приятная. Для этого надо проникнуться совсем иным настроением, чем у тех поклонников, что появляются после свершения, и почувствовать то первое движение, те толчки, которые этому свершению предшествовали. Многим из этих поклонников наша позиция покажется чудачеством; в своей бесконечной серьезности они и не заметят, что она не так уж отличается от изначальных чудачеств Льюиса Кэрролла. Чтобы оценить создавшееся положение, мы должны более глубоко оценить парадоксальность всего народа и его литературы, а также комический контраст между ее ответственным и безответственным настроением. Существовало множество вещей, к которым Чарлз Доджсон относился более чем серьезно; однако к тому, что воспринимают серьезно его последователи, он относился легкомысленно.

Мне кажется, всем известно, что достопочтенный Чарлз Лютвидж Доджсон был членом ученого совета колледжа Крайст Черч, который никому не дозволено называть колледжем Крайст Черч, а только "Домом", и являлся всеми уважаемым и даже выдающимся профессором математики и логики. При первом поверхностном взгляде интереснее всего в нем было то, что он вошел в свой собственный иррациональный Эдем именно сквозь эти железные ворота рационального. Все в этом человеке, что могло бы, как это часто бывает у литераторов, быть привольным, легкомысленным и беспечным, было особенно строгим, респектабельным и ответственным. Лишь у его разума бывали каникулы; чувства его каникул никогда не знали; и уж, конечно, не знала их и его совесть! Возможно, совесть эта была вполне традиционной; но его моральные принципы, назовем ли мы их традиционными установками или твердыми убеждениями, нельзя было не то чтобы поколебать, но даже хотя бы слегка сдвинуть или пошелохнуть. Даже в своем воображении он не давал себе воли ни в общественной жизни, ни в области морали и философии; он признавал ее лишь в математике. Хоть он и был превосходным преподавателем математики, он вполне мог представить себе ситуацию, при которой плюс равнялся бы минусу. Но, хоть он и был истинным христианином, он не мог себе представить, как это первые могут стать последними, а последние - первыми; как сильные могут быть свергнуты с трона, а кроткие и нищие - возвышены [13]. В "Сильви и Бруно" его соображения по поводу социальной справедливости и реформы достойны скорее бесхитростного семинариста из какого-нибудь фарса, чем священника-христианина, преподающего в старейшем центре просвещения. В обычном смысле слова он был со всех сторон опутан условностями; и все же именно он одним мощным усилием разорвал даже путы разума. Этот напыщенный и щепетильный викторианский священник воплотил неукротимое видение, отрицающее разум, гораздо полнее, чем любой неукротимый поэт, не отягченный ни совестливостью, ни целью; чем любой неукротимый художник, смешавший на своей палитре краски землетрясений и затмений светил.

С точки зрения чисто человеческой самым приятным в нем была его искренняя любовь к детям, в особенности к определенным детям. Но, хотя эта любовь, вне сомнения, и побудила его рассказать этим детям сказку, сама сказка возникла не по этой или какой-либо другой, схожей с ней, причине. Это сказка для детей, но это не сказка о детях в том смысле, какой придается этому в большинстве детских сказок. Его воображение само собой двигалось в сторону интеллектуальной инверсии. Мир логический он сумел увидеть перевернутым; любой другой мир он не сумел увидеть даже в обычном состоянии. Он взял треугольники и превратил их в игрушки для своей маленькой любимицы; он взял логарифмы и силлогизмы и обратил их в нонсенс. Но в самом специальном смысле в его нонсенсе нет ничего, кроме нонсенса. H его бессмыслице нет смысла; этим она отличается от более человечного нонсенса Рабле или более горького - Свифта. Кэрролл всего лишь играл в Логическую Игру; его великим достижением было то, что игра эта была новой и бессмысленной, и к тому же одной из лучших в мире.

Все же в некоем подсознательном царстве английского духа, его основ, традиций и наследия в целом, здесь таятся еще большие глубины. Тут есть нечто, что может понять, вероятно, только англичанин; нечто, что может понять, вероятно, даже только викторианец; чем, в конце концов, он должен просто наслаждаться, не пытаясь постигнуть. Все это сводится к слову "каникулы" или "праздник", которое я несколько раз употребил в этой связи и которое является в сущности ключом к этой проблеме. В известном смысле такой человек, как Рабле, на деле не позволял себе каникул. На деле он возводил Телемское аббатство, каким бы фантастичным оно ни казалось со своими безумными гаргульями и своими головокружительными шпилями. Для мистера Лемюэля Гулливера путешествия не были просто отдыхом и каникулами в прямом смысле слова. У этих писателей была щель, и какие бы недостатки мы в ней ни узрели, она в значительной мере была интеллектуальной целью их жизни. Но странная английская нация в странный период викторианства имела гораздо более тонкое представление о делах и развлечениях; и чистый нонсенс, который они изобрели, был на деле каникулами для души и ума. Я уже говорил, что это было изобретенье оригинальное; так оно и было - одно из тех немногих изобретений, вроде готической архитектуры, которых ранее никогда не существовало. Придумать веселый кошмар не так-то просто; создать нечто, в одно и то же время не подвластное закону и невинное, еще сложнее. Это была некая жизнь во сне, которую англичанин XIX в. вел параллельно своей реальной и, пожалуй, слишком реалистической жизни. В ней было что-то от Раздвоения Личности, хоть и без всякого признака сатанинского вмешательства. В ней был намек на жизнь двойную, хоть и без всякого сходства с фатальной этической проблемой Джекиля и Хайда [14]. Доктор Джекиль попытался с помощью хирургической операции удалить свою совесть; мистер Доджсон всего лишь ампутировал свой здравый смысл. Он отделил свою голову, а не сердце, и выпустил ее, словно мыльный пузырь, в мир сугубо абстрактной анархии. Благодаря этому он наткнулся на какую-то тайну в душе современного англичанина, что обеспечило его сказке и стилю надежное положение; возможно, как я пытался намекнуть ранее, даже слишком надежное. Это было признание развлечения или забавы, к которой, видно, склонялся в душе весь народ. Не случайно, вероятно, один из комических художников "Панча" написал серьезный роман о человеке, который вел непрекращающуюся жизнь во сне параллельно своей жизни наяву. Англичанин-викторианец шагал по свету в ярком солнечном сиянии - символ солидности и прочности, со своим цилиндром и бакенбардами, со споим деловитым портфелем и практичным зонтиком. Однако по ночам с ним что-то происходило; какой-то нездешний кошмарный ветер врывался в его душу и подсознание, вытаскивал его из постели и швырял в окно, в мир ветра и лунного блеска - и он летел, оторвавшись от земли; его цилиндр плыл высоко над трубами домов; зонт надувался, словно воздушный шар, или взмывал в небо, словно помело; а бакенбарды взметались, словно крылья птицы.

-------------------------------

[1] Мюнхгаузен - герой книги "Удивительные приключения, путешествия и военные подвиги барона Мюнхгаузена", приписываемой немецкому писателю Рудольфу Эриху Распе.
Ариосто, Лудовико (1474-1533) - итальянский поэт, автор поэмы "Неистовый Роланд" (1516-1532), в одном из эпизодов которой описывается путешествие на Луну, где хранится все утраченное людьми на Земле.

[2] Каммаэртс, Эмиль - бельгийский писатель, автор интересного исследования "Поэзия нонсенса" (1926).

[3] Мильтон, Джон (1608-1674) - английский поэт, автор поэм "Потерянный рай" (1667) и "Возвращенный рай" (1671), трагедии "Самсон-борец" (1671) и др.

[4] Драйден, Джон (1631-1700) - английский поэт, драматург, критик, один из основоположников английского классицизма.

[5] Дешевые Книги Ужасов, или Грошовые Повести о Дике Терпине и Билле Буйволе - популярные образчики так называемой массовой литературы.

[6] "Векфильдский священник" (1766) - роман английского писателя Оливера Голдсмита (1728-1774).

[7] "Путь паломника" (1678-1684) - аллегорический роман английского писателя Джона Бэньяна (1628-1688).

[8] Шеридан, Ричард Бринсли (1751-1816) - английский драматург, мастер английской просветительской комедии. Комедия "Критик" написана в 1779 г.

[9] Гилберт, Уильям (1836-1911) - английский поэт и драматург, известный своими пародиями и комическими операми, которые он создавал вместе с композитором Артуром Сулливаном. Комические "Баллады Бэба" появились в 1869 г.; комическая опера "Терпение" - в 1881 г.

[10] Суинберн, Олджернон Чарлз (1837-1909) - английский поэт.

[11] Росетти - см. примеч. 3, с. 342.

[12] "Баллады Бэба" - см. примеч. 9.

[13] ...как это первые могут стать последними, а последние - первыми; как сильные могут быть свергнуты с трона, а кроткие и нищие - возвышены. - В этих словах слышится отзвук евангельских поучений: "И вот, есть последние, которые будут первыми, и есть первые, которые будут последними" ("Евангелие от Луки", 13, 30 и далее).

[14] Джекиль и Хайд - герои философской повести английского писателя Роберта Льюиса Стивенсона (1850-1894) "Странная история доктора Джекиля и мистера Хайда"" (1886), посвященной теме двойничества.

По обе стороны зеркала

Все мы говорим, что сравнения одиозны; интересно, знает ли хоть один из нас - почему. По существу сравнения вообще применяются для более точного различения степеней и свойств; так зоолог, решив дать четкое и исчерпывающее описание жирафа, сказал, что "он выше слона, но не так массивен". Здесь нет ничего одиозного - нет никакого намека на жестокость по отношению к диким слонам или излишнюю мягкость и попустительство по отношению к жирафам. Но когда от природы естественной мы переходим к природе человеческой, сравнение всегда отдает уничижением. По-моему, объясняется это так: по какой-то причине, вероятно, вследствие первородного греха, запас слов, выражающих хвалу, у нас чрезвычайно невелик по сравнению с богатым и разработанным словарем, выражающим хулу. Ученого или интеллектуала, который нам не по душе, можно назвать педантом или сухарем, но у нас нет специального слова для ученого или интеллектуала, который нам по душе. Светского человека, который нам неприятен, можно назвать снобом, но у нас нет специального слова для светского человека, который нам приятен. В результате нам не остается ничего иного, как называть наших друзей людьми "милыми". Представьте себе, что вы называете "милым" доктора Джонсона [1], а Фокса [2] - тоже "милым" и Нелсона [3] - "милым"! Эти характеристики не будут отличаться ни точностью, ни разнообразием!

Недавно я одновременно читал две книги о писателях, которые оба были очень "милы" и сочиняли очень "милые" книги. Речь идет о двух великих детских сказочниках XIX в. Вместе с тем трудно себе представить двух других людей, которые были бы до такой степени во всем противоположны друг другу; но, если я не ограничусь тем, что назову их обоих "милыми", а попытаюсь сравнить их или рассказать о том, что они собой представляли, впечатление создастся такое, будто я хвалю одного из них и порицаю другого. Это потому, что мы не умеем разнообразить хвалу так, как мы разнообразим порицание. Одним из этих людей был Чарлз Доджсон, известный более под именем Льюиса Кэрролла, оксфордский ученый и очень викторианский англичанин духовного звания; другим - Ханс Христиан Андерсен, странный, больной, мучимый видениями датский крестьянин и автор бессмертных сказок.

Когда я говорю, что Льюис Кэрролл был очень викторианским англичанином, это звучит упреком, хотя должно было бы звучать также и комплиментом - вот только гораздо труднее найти слова для описания того, что было в викторианской Англии доброго, чем для того, что в ней было дурного. Если я скажу, что Доджсон-ученый по сравнению с Андерсеном-крестьянином был традиционен, благополучен и респектабелен, эти слова прозвучат неодобрительно, но только потому, что у вас нет слов для того, чтобы выразить доброе отношение к тому доброму и хорошему, что зачастую бывает связано с традиционностью и благополучием.

Было бы невероятной глупостью считать Викторианский Век только традиционным и благополучным, забыв о том, что он породил новый тип поэзии, которая была неукротимой до крайности, и в то же время до крайности невинной. То была поэзия чистого нонсенса, которой никогда не существовало до того и, возможно, никогда не будет существовать позже. Льюис Кэрролл - не единственный ее представитель; Эдвард Лир, как мне представляется, во многом его превзошел; и я позволю себе вступиться за "Катавампуса" и другие повести судьи Парри [4], которые нисколько не менее нравились юным читателям. Письма Льюиса Кэрролла к детям доказывают не только, что он любил детей, но и что дети любили его; и все же я полагаю, что его интеллектуальные эскапады предназначались для взрослых. В Льюисе Кэрролле все было связано с тем, что он называл Логической Игрой; кстати, считать логику игрой очень по-викториански. Викторианцам надо было изобрести некий Эфемерный Эдем, где они могли бы наслаждаться доброй логикой, ибо всему серьезному они предпочитали дурную логику. Это не парадокс - или, во всяком случае, парадокс, в котором повинны они сами. Маколей [5], Бейжхот [6] и все их наставники внушили им, что Британская Конституция должна быть нелогичной - они называли это практичностью. Прочтите великий Билль о Реформе [7] - а затем прочтите "Алису в Стране чудес". Чтобы быть логичными, им нужно было отправиться в Страну чудес. Потому я и подозреваю, что лучшее у Льюиса Кэрролла было написано не взрослым для детей, но ученым для ученых. Самые блестящие его находки отличаются не только математической точностью, но и зрелостью. На одной только несравненной фразе "Видала я такие холмы, рядом с которыми этот - просто равнина!" [8] можно было бы построить с десяток лекций против ереси о простейшей Относительности.

Правда, можно усомниться в том, что маленькие девочки, для которых писал Кэрролл, мучились релятивистским скептицизмом. Но в том-то отчасти и состоит величайшее достижение Льюиса Кэрролла. Он не только учил детей стоять на голове; он учил стоять на голове и ученых. А это для головы хорошая проверка. Когда викторианцам хотелось устроить себе каникулы, они их и устраивали, настоящие интеллектуальные каникулы. Они сумели создать мир, который - для меня по меньшей мере - до сих пор остается своеобразным прибежищем и тайными каникулами, мир, в котором чудища, в других сказках устрашающие, превращались в мирных домашних животных. Ничто не отнимет у викторианцев этого достижения. То был нонсенс ради нонсенса. Если мы спросим, где нашли это волшебное зеркало, ответ будет таким: среди очень мягкой и удобной викторианской мебели; иными словами, это произошло потому, что благодаря исторической случайности Доджсон, Оксфорд и Англия в то время наслаждались благополучием и безопасностью. Они знали, что им не предстоит никаких битв - разве что внутри партийной системы, где Труляля и Траляля условились сражаться [9], причем уговор их гораздо более бросается в глаза, чем сраженья. Они знали, что их Англии не грозит ни вражеское нападение, ни революция; они знали, что она богатеет за счет торговли; они не понимали, что сельское хозяйство умирает, возможно, потому, что оно уже было мертво; крестьян у них не было.

Прямой противоположностью всему этому был второй великий детский писатель, биография которого превосходно изложена в "Жизни Ханса Христиана Андерсена" Сигне Токсвиг [10]. Ханс Андерсен сам был крестьянином, более того, он родился в стране, которая до сих пор остается крестьянской. Во всем, что только возможно, Ханс Андерсен являл собой прямую противоположность благополучному ученому в уютной викторианской гостиной. Ханса обдували все ветры, которые проносились над землей, он был крестьянином на своем поле, крестьянином на европейском поле битв. Он рос коекак, исполненный какого-то жалкого и жадного честолюбия, которого не увидишь в ученых из Оксфорда. Он все познал, включая собственную слабость и собственные желания. Он совершал сотни поступков, глупейших поступков, которые мистер Доджсон счел бы немыслимыми; но, оттого что он был крестьянином, все это имело свое вознаграждение. Он сохранил связь с древнейшей традицией таинства и величия, традицией земли; ему не нужно было создавать новую и к тому же весьма искусственную разновидность сказки из треугольников и силлогизмов.

Ханс Андерсен был не только любимцем детей; он сам был ребенком. Он был одним из тех великих детей нашего христианского прошлого, коих осенила божественная милость, называемая "прерванным развитием". Его пороки, были пороками ребенка - и это были очень неприятные пороки. Почему же пожилые люди, прочитав эту книгу, проникаются любовью к Хансу Андерсену? Я отвечу: потому, что наибольшую любовь вызывает смирение. А Ханса Андерсена отличало бесконечное честолюбие, основанное на смирении. Я знаю, что современные психологи называют такое сочетание комплексом неполноценности, - но в человеке, который не скрывает своего честолюбия, всегда есть некая толика смирения.

Бедный Ханс Андерсен делал это так откровенно и так беззастенчиво, как никто. Однако здесь я хочу лишь упомянуть о тех мыслях, которые вызывают эти два противоположных характера, ни один из которых, надеюсь, никогда не будет забыт как классик детской литературы. У обоих было множество подражателей; надеюсь, меня правильно поймут, если я скажу, что Ханс Андерсен, возможно, более велик, ибо сам был подражателем. Этого великого крестьянина, этого великого поэта в прозе отличало одно крестьянское свойство, утерянное викторианцами, - древнее чутье относительно чудес, связанных с обычными бытовыми предметами. Ханс Андерсен нашел бы их более но ею сторону зеркала, чем Алиса во всем Зазеркалье. Там - фантастические математические проекции; только зачем проходить через зеркало, если эльфы могут вдохнуть душу во все прочие домашние предметы, во все столы и стулья?

Мои сравнения становятся одиозными. Это потому, что в словесной хвале нет разнообразия. Попытка обозначить различия отдает уничижением. Что же лучше: выделить из застывшего торгашества современного мира пьянящее молодое вино, нет, мед интеллектуального нонсенса, или увеличить древнее и великолепное собрание даров фантазии, воссоздав на свой лад великую волшебную сказку, которая на деле является сказкой народной? Я знаю только, что если вы попытаетесь лишить меня любого из них, я этого не потерплю.

--------------------------

[1] Доктор Джонсон - см. примеч. 7, с. 347.

[2] Фокс, Чарлз Джеймс (1749-1806) - английский государственный деятель, член партии вигов, выразитель идей радикализма.

[3] Нелсон, Хорейс (1758-1805) - английский адмирал, прославленный своими победами над французским флотом.

[4] Парри, Эдвард Эбботт (1863-1943) - манчестерский судья, автор двух сказочных повестей для детей "Катавампус" (1895) и "Баттерскотия" (189G), в которые вошли его наиболее известные стихи.

[5] Маколей, Томас Бэбингтон (1800-1859) - английский историк, эссеист, поэт и государственный деятель.

[6] Бейжхот, Уолтер (1826-1877) - английский экономист, автор монографии "Английская конституция" (1867), переведенной на несколько языков, книги "Физика и политика" (1872) и др.

[7] Билль о Реформе - законопроект 1832 г. о реформе парламентского представительства в Англии. Так же назывались и последующие законодательства о расширении представительства (1867 г., 1884 г. и пр.).

[8] "Видала я такие холмы, рядом с которыми этот - просто равнина!" - См. "Алису в Зазеркалье", глава II.

[9] ...где Труляля " Траляля условились сражаться... - См. "Алису в Зазеркалье", глава IV.

[10] Сигне Токсвиг. - Биография Ханса Христиана Андерсена, написанная Токсвиг, вышла в свет на английском языке в 1933 г. (S. Toksvig. The Life of Hans Christian Andersen. L., 1933).